Хамид Исмайлов - Железная дорога
На одноколёсных тачках, используя уже проложенную рельсу, треть невольников подвозила гальку и рельсы, тем временем, как другие две трети рыли в обжигающем песке траншею, припадая к отвесной — с ладошку тени.
И вот в один из дней, когда на своём ахал-текинском жеребце, подаренном ему вместе с наганом за новичков, он проскакал вдоль проложенного участка, обгоняя медленных, как солнце в небе, тачечников, когда он привёз тушу барана с мешком российской картошки для недельного питания, после разгрузки провизии в интендантскую юрту, его потного локтя коснулась чья-то жаркая рука. Он обожжёно, как ужаленный песчаной эфой, вздрогнул и обернулся. Перед ним, приоткрыв чадру и что-то жарко шепча из-под неё, стояла семнадцатилетняя красавица — видать одна из подневольных стряпух.
— Неме ислейсен?[97] — спросил он.
Она опять что-то прошептала, но то ли из-за собственной разгорячённости, набившей ему поту в ухо, то ли из-за разгорячённости и свяленности выкопченного воздуха, он ничего не расслышал, разве что различил самый конец зазывного знака её руки, пропадающей в складках её цветастой и длиннополой накидки. Она обернулась и зашла за интендантскую палатку. Каждую секунду их могли заметить востровзглядые казаки, но сила или любопытство больше осторожности и страха повела его вслед за ней.
— Эгер гуйч билен алаймасалар, озум-а бермерин![98] — повторяла она в какой-то решительной горячности. Он не сразу понял смысл этих слов, но их воспалённость всё более и более возбуждала и будоражила его юношескую кровь. Он взял её за руку. Она не сопротивлялась.
— Неме ислейсин? — переспросил он. Но спросил на этот раз как в плату за свой риск — держать её за руку на расстоянии окрика от орды её соплеменников и своры своих охранников. Она поняла его жест и показала рукой далеко назад, откуда он только что прискакал.
— Бугун гирк гун олди. Сенема мусулмансин. Тунде барамиз ора…бурдан![99] — она пролепетала как-то заученно и тут же скрылась за интендантской палаткой под навесом походной кухни.
До самого вечера он горел вместе с солнцем, повторяя, истолковывая каждое её слово, каждый жест, пугаясь вместе с тем того, что предвкушал, и снова предвкушал то, чего так боялся. Закат висел назойливо, как отрубленная голова, никак не закапывающаяся в землю, но вот и первая белая звезда выступила на зелёном небе, белая, как её запястье из зелёного рукава. Чуть позже он напоил жеребца остатками воды и пошёл одиноко к остывающей рельсе сегодняшней прокладки, дожидаться ночи.
Он сидел на этой колченогой дороге, к которой теперь, как костыль, было решено приставить, но не вколачивать в шпалы — вторую рельсу, дабы использовать в подвозке и прокладке тягловую дрезину, что по-бурлачьи должны были тянуть невольники-новички, но мысли его недолго задерживались на этом, опять и опять спадая к этой семнадцатилетней, пустившей побеги по его молодой крови, и ни с того, ни с сего он стал мучиться от её вспоминаемых слов:
— Эгер гуйч билен алаймасалар, озум-а бермерин! — подозревая в них казацкое насилие над девичьей чистотой, а может быть это был её знак действовать решительно и сильно; но как бы то ни было, губы её, шептавшие эти слова, заслонили собою всё перед глазами… и вдруг он осёкся, заметив, что засыпает на оборванной рельсе.
Пришла, наконец, и ночь. Дохнуло вымученной прохладой, встала полушная луна и осветила бледно пересчитывающиеся дюны. Змеи выползли из нор и зашуршали затёкшимися вольными телами. Заухала одиноко пустынная сова. Он подошёл к интендантской палатке и всё более возбуждаясь, стал ждать. Ему казалось, что всё — какой-то солнечный бред, марево его сознания, что она не придёт, если не пришла до сих пор, что это быть может проделки старшого, который выглядывает сейчас его позор из своей белой палатки. Он передумал сотню таких мыслей и за ними не заметил, как она подкралась сзади и опять тронула его за хладеющий локоть. Он, как ужаленный, обернулся и схватил её предательски за руки.
Она сказала:
— Орда![100]- и он, поняв, что всё случится там, поспешил вывести её за пределы лагеря к зарослям янтака, где, выискивая редкую былинку, томился его жеребец. Они вскочили на неостывшего, она обхватила его за пояс, и её упругие груди коснулись его вздувшихся лопаток. Глаза его смотрели вперёд, но сердце прибилось к спине. Луна вскачь поспевала за ними, распуская по ветру светлые космы звёзд. И вот когда она встала в небе, зависая над нелепой рельсо-шпаловой лестницей, как бы в намерении вот-вот спуститься на холм песка над бывшей траншеей, Барчиной медленно соскользнула с крупа и пошла, не скрывая своего лунного лица, к могиле. Он спрыгнул следом. Жеребец заржал и осаженный, попросился на волю. Он отпустил его, и сам поспешил неверными шагами вслед за девушкой. Платок, что не был сдут ветром их лихой скачки, казалось, сдула луна — она сбросила его с себя вместе с накидкой и вдруг одним движением рук распустила свои змеино-блещущие волосы. Он плёлся за ней, не зная следующей минуты и уповая только на таинственную ночь. Внезапно у самой лестницы она распластала руки, блеснувшие на луне, и припала к холму. Он бросился к ней лежащей, он уже почти накрыл её собой, когда как гром среди звёздного неба, услышал её глухие рыдания. Она плакала, повторяя своё непонятное:
— Эгер гуйч билен алаймасалар, озум-а бермерин!
Он осёкся, как жеребец от узды, но лишь на мгновение. В следующий миг он уже целовал её в волосы, путающиеся в слезах и песке, в спину, вздрагивающую от всхлипов, в руки, безвольно распятые у основания двух железных рельс, торчащих к бесстыжей луне. Тело его — необъезженного жеребца, жаждало утонуть в этой пустынной ночи. Он целовал её долго, до истомления, пока внезапно не почуял всем телом того, что она занята совсем другим. Казалось, она и вовсе не видит, не чувствует, не ощущает, не помнит, не несёт его; и впрямь в каком-то оцепенелом забытьи она билась над этой песчаной могилой, как будто желая то ли развеять песок над ней в звёздное небо, то ли обрушить звёздное небо песком поверх своего горя.
Он отстранился от неё, продолжая лежать боком на этой могиле. Наган сквозь кобуру вдавился ему в бок, и он отрезвлённо, враз почувствовал свою излишнесть и никчёмность рядом с её смертельно-горькой любовью. Он сел нелепо на корточки и после долгого возвращения в себя, ему вдруг стало жалко эту божью девчушку, и, склонившись над ней, он стал гладить её головку — жаркое темечко, путаные волосы.
Мало-помалу она оживала, а потом внезапно обернулась из бурого песка своим заплаканным и перечёркнутым волосами лицом, чтобы медленно положить свою голову ему на подогнутое колено. Он опять осторожно поцеловал её в темечко, а потом, прибрав тяжёлые волосы, в шею. Она не сопротивлялась. И стыдно, и неловко, и вожделенно было ему, но желание его пересилило и её отрешённость, и его отчуждение. Он опять припал к ней, но наган опять мешал, и он тогда снял с себя портупею с ремнём и кобурой и бросил её к основанию той нелепой лестницы, и вот когда уже казалось, ничто не остановит его юношеского ночного напора, девушка медленно уставила в него сверкающий ствол нагана. Он вскочил от неожиданности — вместо того чтобы выхватить или выбить его из её рук, он был нелеп — посреди пустыни в спадающих портках, и пока он сообразил свой позор, Барчиной выстрелила себе в сердце. Птицы, севшие на короткую ночь в обрубки саксаула и тамариска, шумно захлопали сонными крыльями, подкравшаяся, чуя их любовь, эфа отпрянула, шурша в ночь, и по её следу побежала струйкой кровь — в несколько толчков, и, скатившись по груди в песок, осеклась.
…К утру он закопал её в ту же траншею, под ту же вспарывающую небо лестницу и, взяв жеребца под уздцы, вернулся железной дорогой в лагерь.
В тот же день он был взят под арест, и старшим казачьего отряда было открыто самоличное дознание по происшедшему. В арестантском вагоне, откуда были изгнаны на работу туземцы-йомуты, но оставался их тяжкий и густой дух, поручик Лемех допрашивал его шаг за шагом о происшедшем. Непонятно почему и зачем он отвечал, хотя то, что он отвечал, было столь далеко от происшедшего в действительности, но разве Лемех, которому по существу было интересно лишь одно: трахнул он её хотя бы мёртвую или не трахнул — мог что-либо понять в его запутавшемся и прояснённом разом нутре?! Не добившись ответа на свой скорый вопрос, Лемех потерял интерес к этому делу и перепоручил дознание подпоручику, имени которого он и не знал. Этот был из войсковых интеллигентов, расспрашивая о мотивах, двигавших ею и им, но поскольку не было понятно, чего подпоручик добивается, то к полудню и этот безымянный за каким-то благонадёжным предлогом уступил его очередному казаку. Тот просто-напросто избил юношу «за попранную честь державы и невоздержанный х. й». С этим было больно, но просто. Однако, увы, ничего в его нутре не шевельнулось, не изменилось. После полудня его обдали только что доставленной водой, но только окровавленное лицо, и тут он достался интенданту, которому помогал в подвозе провизии. Тот посокрушался лишь о том, что паря не поделился с ним, уж вдвоём они бы оттрахали её и в хвост и в гриву.