Хамид Исмайлов - Железная дорога
Но не Согинч! Согинч был в шоке, но не от испарений, а от того, что Севинч начисто забыл его! Тот не помнил его ни как друга, ни как врага, и всякий раз в день премьер встречал Согинча как бы внове. Поначалу Согинч вымещал свое тоскливое непонимание и раздражение на оркестре, замахиваясь на первую скрипку дирижерской табуреткой или швыряя в барабанщика подставку пюпитра, но после того, как оркестранты, сильно разбавленные местной станционной шушерой, однажды не вытерпели, и вслед броску палочкой во флейту устроили дирижёру на станции „тёмную“, приговаривая при этом для отвода глаз: „Вот тебе рисовать на стенах! Вот тебе рисовать на газ-будке!“ — Согинч совершенно изменился. Он выхлопотал оркестру гастроли по близлежащим колхозам имени Самиъ-раиса, он добился награждения когда-либо потерпевших от него Почётными Ленинскими Грамотами, а остальных — Ленинскими Значками. Но в нём при всём при этом поселилась одна мысль, которая грызла его без конца…
К тому времени Муса, кончив период саморисовки, в один из дней перешёл на рисование красками по краскам. На всё ещё идущую директорскую зарплату он закупил ящики акварели и принялся рисовать красками одной коробки по краскам другой: синей по красному, красной по жёлтому, получившейся — по зелёному. Это его настолько поразило, что он перестал не только ходить на работу, но и вообще выходить из дому. Вот тогда-то Согинч, сидя в обеденные часы отсутствия секретарши в директорском кресле, понял всю безысходность своей осиротевшей судьбы: ведь торчи Севинч в этом кресле — была бы хоть какая-то иллюзия смысла жизни Согинча, а так… И тогда он решился. Давнишняя мысль в нём созрела.
Это была достаточно сложная и коварная история, о ней рассказывали в Гиласе уже после смерти Согинча через два-три месяца от странной болезни, этиологии которой даже Жанна-медичка не смогла отыскать ни в каком справочнике ни фельдшера, ни акушерки. А придумал он вот что. Раз в неделю Муса ходил железнодорожным переездом в станционную баню — последняя незабытая привычка, насмерть всаженная в него ещё в детдоме. Там в номере за 50 копеек в одиночестве Муса смывал с себя краски в свой нательный период. Правда, в последнее время рисования красками по краскам ему было смертельно скучно смотреть на бесцветную воду и бледное тело, но детдомовскую привычку смыть оказалось труднее, чем даже масляные краски.
Согинч тоже ходил еженедельно и обречённо в станционную баню, но не в номера, а в общую мойку, поскольку никогда не красил самого себя, а детдомовские наколки: „Не забуду мать родную!“ и портрет Сталина, касающегося усами бороды Ленина — не смывались ничем и нигде!
И вот, опираясь на эту незабываемую привычку, Согинч, не называемый уже никем Ароном, взялся осуществлять свой зловещий план. Подкупив ударника обещанием сделать его не только „Ударником Коммунистического Труда“, но и ассистентом дирижёра, он стал не только замахиваться на первую скрипку, но выхватывая его смычок — хлестал им по ушам альтиста, а платочком того затыкал жерло тромбона. Словом, купленный ударник подговорил оркестр, ставший к тому времени из-за массовых отъездов полной станционной шушерой, на новую „тёмную“. По старой традиции было решено устроить экзекуцию на пустынной железной дороге в момент возвращения Согинча из бани, когда даже Акмолин оставлял свой маневровый паровоз на каком придётся пути и шёл со своим временным учеником к Фёкле-шептунье на самогон и самосад. На это собственно и рассчитывал неудержимо-коварный Согинч.
В тот день с утра Муса чувствовал некое недомогание. Весь день ему казалось, что в его опустошённой голове зазвенит звонок, и что-то подобное окончанию детдома, когда впереди начинается огромная настоящая жизнь — случится. В послеполуденное время, когда он взял в руки кисть и две очередных коробки краски, ему вдруг стало нестерпимо скучно, и он, макнув кисть в красно-карминную краску на секунду подержал её в нерешительности на весу и внезапно опустил её в ту же самую красно-карминную. Он вымыл кисть, макнул её в метил-оранжевую и опустил опять в метил-оранж. Капля сорвалась с кисти, на мгновение задержала форму и тут же растаяла в себе подобном. Муса вновь смыл кисть и повторил это с ультра-марином, с жёлто-суриковым, с коричнево-половой. От внезапного возбуждения он вспотел. Детородные органы его набухли, как в детдомовской постели. Судорожно открывая коробку за коробкой, он проделывал то же самое с каждой из красок. Стакан, в котором он смывал кисть, стал мутно-бурым, как воспаленные глаза Мусы, и вдруг, после сорок восьмой коробки, он бросил кисть и, припав к стакану, стал жадно пить эту бурую жидкость, отдающую всеми запахами земли…
В бане его рвало, но бурая жидкость, влитая в него, к его удивлению возвращалась почему-то ядовито-зелёной, и за изучением этого, чувствуя жжение в опустошённой мошонке, он вышел из бани на десять минут позже обычного.
А за эти десять минут случилось то, что случилось. Посылая на „тёмную“ Мусу, Согинч так и не преодолел искушения подсмотреть, как всё это будет происходить, и в положенное время выйдя из бани, пошёл берегом Солёного Арыка через бушевалку к переезду, дабы, прячась за вагоном, отцепленным от акмолинского паровозика для отгрузки капусты, пробраться к месту роковой экзекуции. Но ударник, которого он купил обещанием, не только предал его, но и выследил, начиная от бани и там, на железнодорожной насыпи произошло жестокое избиение оркестром своего дирижёра, приправленное отрепетированно-отвлекающим: „Вот тебе — замахиваться на скрипку!“, „Вот тебе — затыкать тромбон!“ Руководил всем ударник, колотивший по темечку колотуном, не оставляющим синяков. Скрипач тыкал смычком под дых, трубач совал сурдинку в рот.
Там, на железной дороге о полуживого Согинча споткнулся Севинч, задумчиво бредущий по насыпи десятью минутами позже. Он распрямился, затем склонился над ним и чистой рукой провёл по его окровавленному лицу. Тот медленно открыл глаза и, увидев над собой лицо Моисея, с хрипом вцепился тому в руку зубами! Муса возопил, и его вопль смешался с воплем идущего из тьмы тепловоза. В свете его фар Севинч увидел, как кровь его, брызнувшая из откушенного пальца, сливается и смешивается с кровью Согинча на избитом лице, на собственных руках, и вдруг он понял всё! От ужаса крови, сливающейся и растворяющейся в крови, он, немо крича, стал пятиться назад, и налетевший судорожный вопль тепловоза поглотил его.
Сгусток крови нашли наутро на переезде железной дороги и ворону, закапывающую этот сгусток своими острыми и кривыми когтями…
Глава 32
…Мальчик вспоминал эту чайхану с таким же отвращением и неохотой, как он вспоминал свою поездку, и даже нет, лучше другую поездку — с тётушкой Асолат в Янги-базар. Тётушка Асолат жила на окраине города, в одном из бесконечных тупиков, попадая в который мальчик всегда удивлялся тому, что он не ошибся и вошёл именно сюда, к колонке у входа в тупик, с кладбищем по другую сторону дороги. Это кладбище поднималось от самой дороги, как кирпичная стена, и если бы не эта кирпичная стена, то осевшие могилы, казалось, своей тяжестью вывалили бы всех закопанных сюда, на дорогу, потому что и эта кирпичная стена уже вываливалась своей серединой, и с каждым выходом мальчика к тому тупику — всё больше и больше.
Тётушка Асолат была бабушкиной старшей сестрой, ещё успевшей выучиться арабскому письму и чтению, а потому умевшей, как говорила бабушка, в отличие от него «сбивать» буквы, а потом, говорила бабушка, если бы и она прожила без мужа столько лет, как тётушка без дядюшки Почамира, то, как знать, тоже бы читала молитвы и на похоронах, и на свадьбах бы благословляла всех, и базар бы свой не забывала. Всё это умела делать тётушка Асолат.
Но мальчик любил приезжать к ней не поэтому, скорее, наоборот, за это он её не любил, как не любил и вот этот кран, стоящий у самого входа в её тупик, кран с какой-то пружинящей ручкой, наподобие большой кнопки, что когда нажимаешь на неё и хочешь напиться после пыльной дороги, то всегда из крана ударяет страшной силы шершавая струя, и врезаясь в цемент, брызжет так, что пыль с брезентовых туфель летит пятнами на штаны, а вода — дальше, до самого отпрянувшего лица. Но даже если и плюнуть на всё это, то самое худшее в том, что всё равно из такой струи не напьёшься: подставишь губы — вода отскакивает, а во рту остаются одни пузырьки и пена, подставишь ладонь — выскакивает ручка, так что приходится нажимать на неё теперь двумя руками.
Но почему из-за этого мальчик не любил тётушку Асолат, он не знал. А знал он, что самое интересное в этом дворе — это чердаки, болохана, одни за другими, примыкающие к соседским жестяным крышам, таким гремучим, что когда ходишь по ним босиком, то они звенят под каждым шагом, если только не наступать на стыки, подогнутые кверху, но на стыки наступать больно, потому что жгущий жар железа здесь скапливается как на лезвии и дико надрезает подошвы, так что когда сквозь грохот и огонь добираешься до тени соседского тутовника, то даже холод железа в тени не может остудить эту пульсирующую полоску поперёк ступни.