Хамид Исмайлов - Железная дорога
В первый день он её никому не давал даже подержать, только вскрытую — Натке — дочери Веры-шалавы, и только потому, что он её целовал под раскоряжистым талом на границе дворов; целый день он возился со скрипкой сам, но она не испускала ни звука. На второй день, когда, переспав с ней, он вынес её на улицу, пацанва стала подступаться с советами: кто-то сказал, что надо сильнее прижимать вот эту волосатую палку, Юрка Логинов обозвал того самого «волосатой палкой», и сказал, что эту штуку зовут смычком, он читал это в книге, тогда Рафим-джон доверил ему смычок, и Юрка теряясь от доверия, попробовал провести смычком по струнам, но бесполезно — ничего кроме шуршания не раздалось, тогда крымчак Исмет заметил, что надо прижимать струны пальцами, передали ему, но, увы, скрипка изредка хрипела, чуть чаще шуршала, а потом, к вечеру, однажды и затрещала.
В общем через неделю она кончила свои дни на чердаке, разлучённая со своим потерянным смычком, но когда мальчик однажды убираясь под деревянной супой в дахлизе нашёл там скрипичный смычок, и уже даже знал, что его оказывается надо смазать канифолью, которую, впрочем, так и не нашла у себя в амбаре хромоногая красавица Мавлюда. Как бы то ни было, скрипка, переломленная надвое, но сцепленная неразрывными струнами, так и сохранившими своё молодогвардейское молчание, долгое время путалась повсюду под ногами, и когда кто-то в очередной раз споткнувшись о деку или корпус, хватал её и в сердцах швырял, обломок, отлетев на расстояние натяжения струн, опять возвращался под ноги, и струны пи этом издавали недовольный гул, стряхнув с себя слой заржавелой пыли. Так вот, скрипка потерялась затем окончательно: то ли мыши растащили её по частям, то ли кто-то из завистливых соседей лазил ночью на их чердак, то ли ещё что, словом нашёл мальчик под этой супой и смычок от потерянной скрипки Рафим-джона, и свой проколотый и полуспущенный мяч, и даже седьмой том книжки «Тысяча и одна ночь». Эту книгу особенно любила слушать бабушка, когда мальчик, очистив печку от золы — как звенит совок, напо-о-лняя себя и оставаясь по весу всё тем же, — как легка зола и просторна, — приносил со двора немного дров и ведро угля, который разгорался лишь когда обрызгаешь его густо водой и размешаешь как краску, чтобы обмазать ею уже полыхающие с треском и спелым дымом дрова, и вот бабушка обычно ложилась на своё исконное место — вдоль всей печки, в которую упирался этот полуметровой высоты дощатый настил, и мальчик сперва разгонял по её ревматическим ногам застоявшуюся узлами кровь, а потом отыскивал какие-то желёзки, вырастающие то там, то тут, и растирал их до исчезновения под довольное и страдальческое поохивание бабушки.
А потом он начинал читать ей «Тысячу и одну ночь», книгу нескончаемую, как и сама жизнь, как эти бесконечные зимние дни, начинающиеся и кончающиеся здесь, в этом дахлизе, где печка да бабушка, да три брата-дяди, и изредка возвращающийся из обиды дедчим, а между ними — на несколько часов школа.
Дом бабушки — эти две комнатёнки, в которые едва проникает свет до уровня дощатой супы, раз в год после зимы красились неровной зелёной краской, вернее зелёнкой, разведённой в гашённой извести, а потом этой же щёткой-мочалкой, оставлявшей редкие зеленоватые полосы, белились вплоть до фанерного потолка, покрытого раз и навсегда олифой, ставшей коричневой от времени и копоти. По потолку неровной змеёй шла проводка недавно проведённого монтёром Болтой — мужем первой гиласской шалавы, света. До того дед каждый вечер колдовал над своей керосиновой лампой десятого номера, то дуя в стекло, то протирая его до блеска специальной ворсистой фланелью, то подрезая, как собственные усы, маленькими ножничками распустившийся за вчерашний вечер фитилёк…
А потом появлялся свет, окутывая сначала лампу паром, и вслед, по мере высовывания фитиля, разгоняя этот пар по сеточке, оставшейся от усиленного протирания той самой ворсистой фланелью; лампа ставилась посреди хонтахты — плоского прямоугольного стола на коротких — со спину облысевшей от этого кошки ножках, и все садились вокруг лампы и вокруг стола на ужин, кончавшийся молитвой: «Адам бой бусин, пуллари куп бусин, уйимиз ёруг бусин, омин![67]»
Дом бабушки…
Глава 28
Гоголушко знал обо всём. Но не знал он об Апостольском Храме Фомы. Впрочем, никто в Гиласе не знал об этом храме, кроме отца Иоанна, которого все считали сумасшедшим сторожем русского кладбища и звали просто — Иваном, а то и старым Ванькой. Посреди русского кладбища стояло некогда некое уродливое сооружение, считавшееся в народе колхозной гидроэлектростанцией, построенной ещё до революции. И она тихо-потиху обрастала курганом могил, так что осталось лишь кривое конусообразное возвышение всё той же уродливой формы. Вот и всё.
Правда, среди мальчишек Гиласа ходил разговор, что никакая это ни гидроэлектростанция, поскольку изнутри она уходит глубоко в землю и вся выложена из роскошного коричневокрасного гранита, которого в Гиласе только одна плитка — на самую последнюю ступень под пьедесталом известкового Ленина.
Храм Апостола Фомы, заложенный по преданию самим Неверующим Апостолом и впрямь уходил глубоко в землю, вернее, земля веками поднималась вокруг храма, нутро же его, вычищенное за долгие годы истового служения отцом Иоанном и вправду было великолепным. Густой и гулкый, именно так, гулкый гранит, напоминающий гранит совсем уж недавнего Исаакия, в котором начинал службу благочинным отец Иоанн, вздымался колоннами вверх — к куполу строгому и отверстому в азийское пыльное небо. Но не колонны, вычищенные до скользкого блеска отцом Иоанном, создавали великолепие убранства, а бесчисленные гранитные ступени, уходящие спираль за спиралью, всё более утончаясь, вверх и вниз. Часть из них из местной сырости покрылась окаменевшим мхом — делом совсем уж чудным в этих краях, и сколько ни пытался отец Иоанн соскрести его, мох настолько въелся зелёными разводами в серокоричневый камень, что дальше — соскрёбка грозила самому благородному граниту.
Здесь не было ни икон, ни образов, ни крестов, ни лампадок: ничто не отвлекало духа кроме единого стремления снизу вверх: последнюю штукатурку с благолепного и строгого гранита отец Иоанн снимал, соорудив себе род люльки, свешивавшейся с единственного отверстия в куполе, работал он на самом рассвете, когда никому из православных не приходило в голову умирать, а если и приходило, то крутые на водку поминки всё равно кончались лишь на третий день, и только к вечеру третьего дня являлся какой-нибудь антихрист наподобие Мефодия с бутылкой зелёного змия и оповещал отца Иоанна об очередном преставившемся из воинства Сатаны. Правда, отец Иоанн и их употреблял в дело, возводя своего рода неприступный курган из этого бесьего семени вокруг беспорочного Храма своего.
Ниши, обозначавшие окна, выходили в глухую землю, источавшую из себя тлетворную влагу. Её-то отец Иоанн забил наглухо чёрным, смолистым толем, и при свете полуденного солнца, иной раз косо попадавшем в купольное отверстие, эти окна начинали светиться синим светом, и чудное ощущение извечных сумерек посреди полуденного мира наполняло сердце отца Иоанна прохладой успокоения.
Одна страсть снедала отца Иоанна все эти долгие годы пустынного служения — он алкал восстановить Храм в былом великолепии. Эта страсть позволяла ему жить лишь приношениями нескольких старушек-баптисток, а особенно Марфёны Моши, которая боялась, что хороня и её, отец Иоанн проклянет раскольное семя, и поскольку отец Иоанн был единственным религиозным чином во всей этой округе, то бедная Моша дорожила изо всех сил его возможным причастием. За долголетним усердием отец Иоанн потерял во многом привычку к постоянной еде, пасхальные куличи пучили его, а яйца и вовсе вызывали жжение привыкшей к темноте и прохладе кожи, — любимой пищей его были орехи, которые он набирал на границе своих владений, да изюм, изымаемый им из запредельного колхозного виноградника и засушиваемый во славу запёкшейся крови Господа.
Было сказано, что одна страсть снедала отца Иоанна — он жаждал восстановить божий Храм в былом великолепии, и именно эта страсть заставляла его ежеднесь вести летопись деяний разношёрстного племени пёсьеголовых — этого беспутного, распутного, заблудшего племени гиласского. Правда, вёл он эту летопись за вычетом тех лет, когда его отправляли то на Соловки — откуда он, собственно, и был выслан в эти края первоначально, то на Колыму, а то — в последний раз уже неподалёку — в зерафшанский Учкудук. А высылали его не мудрствуя лукаво — по разнарядке — по разнарядке, поступающей на Гилас свыше — то как классового врага народа, то как безродного космополита-националиста, то в последний раз как тунеядца-рецидивиста. Отец Иоанн был несмирен духом, одно лишь беспокоило его то на Соловках, то на Колыме, то в Учкудуке — не начнут ли благоустроительство русского кладбища, и за этим делом не вскроют ли храм апостольский, оставленный им в виде могильного кургана то с директивой Сталина, набранной белым галечником: «Все лицом к деревне!» — так, чтобы нечестивые и не смотрели в эту сторону, то под знаменем с антихристьим усатым портретом, чтобы никому неповадно было сюда соваться, а то — в последний раз… в последний раз было труднее всего: ведь набери он какой-нибудь лозунг — высылавший его в прошлый раз Кара-Мусаев-младший — уже ставший к тому времени просто читателем лозунгов Мусаевым — придёт просвещаться и на это кладбище, засей отец Иоанн могильник хрущёвской кукурузой — блудница Вера потащит сюда свою клиентуру — словом всю ночь перед отправкой в Учкудук мучился отец, пока — да простит Бог, не перенёс свою уборную — и ведь был прав — взрослым в голову не приходило отправлять свою нужду на середине кладбища, а дети никогда не заходили вовнутрь будки, загадив между тем её со всех сторон.