Жоан Алмейда Гарретт - Арка святой Анны
— Ты обезумела, женщина!
— Нет, сеньор. Даю клятву…
— Не нужно глупых клятв. Полно, встань.
— Не встану, покуда не пообещаете…
— Да встань ты!.. Тебе не место у ног моих, женщина, или кто ты там, хоть ангел, хоть дьявол, встань… Не хочу, чтобы ты лежала у ног моих, место твое не там… Встань, или я ничего не обещаю.
Аниньяс встала. Выражение лица ее, исполненное достоинства и девственности… Да, девственности, а почему бы и нет? Назвал же Вергилий{164} infelix virgo[33] свою героиню, в которой ничего девственного не было, и… Что же касается моей Аниньяс, то она душою и сердцем — а такую редкость найти труднее всего на свете — была чиста и нетронута, словно сошла в мир сей с небес, ведомая за руку ангелом-хранителем. Итак, повторяю, выражение лица ее, исполненное достоинства и девственности, приводило епископа в замешательство, обезоруживало его. Она обещала посвятить себя богу, что само по себе было делом обычным; она собиралась обречь себя на жизнь взаперти, подобно безобразным и грешным старухам — они шли на такое затворничество частенько, но ведь она-то была так молода, так хороша и невинна, — и вот затверделая кожура порока, одевшая сердце епископа, дала трещину, сквозь которую прокралась здоровая и живительная сила, она вернула этому сердцу чувствительность и осталась в нем, и он ощущал эту силу тем острее, что была она для его сердца непривычною.
Прелат взглянул на молодую женщину почти растроганно, почти отечески, с уст его готовы были сорваться слова: «Ступай отсюда, ангельская душа, ступай с миром, и пусть, ради твоей любви и вняв твоему заступничеству, простит меня господь!»
Но демон — тот самый черный демон, который владел его душою, который обезображивал ее и отвращал от всякой доброй мысли, — потерпев было поражение, стал искать другое поле битвы, которое обеспечило бы ему перевес. Он затронул гордыню епископа, его самолюбие и ранил воспоминанием, причинившим прелату жестокую боль.
— Но ведь правда и другое, — промолвил епископ, уязвленный мыслью, которую нашептал ему дьявол. — Правда и то, что нынче утром ты не говорила так со мною. Твои вопли, твое сопротивленье, твоя непочтительность — все это вызвало во мне раздражение, ожесточило меня, и я поклялся, что ни ангелы, ни дьяволы не вызволят тебя из-под моей власти. Как проведала ты, как догадалась, что такого рода хитрость нынче подействует на меня сильнее всего?
— Я хитрила, сеньор?!
— Пусть даже не хитрила… Но ты изменила тон, обращение; кто-то подучил тебя… Ага, ага — догадываюсь, кто именно. Кто же, как не Пайо Гутеррес, мой исповедник, его, того и гляди, к блаженным причтут, а то и к лику святых.
— Это правда, сеньор, он святой, он человек божий, его душеспасительные речи утешили и ободрили меня в темнице, а там было так страшно.
— Ах вот как?.. Значит, он выучил тебя этой песенке, лицемер, мошенник? Так вот, клянусь дьяволом, которому уже принадлежу, что я…
И, бросившись на беззащитную жертву, он сжал ее в мощных объятиях и уже собирался унести, как вдруг…
Портьера всколыхнулась и отлетела под сильным толчком потайной двери, которая распахнулась настежь; старый, согбенный и изможденный клирик вошел в кабинет и, схватив епископа за руки, умудрился благодаря неожиданности своего вмешательства совладать с ним и разжать его объятия, освободив Аниньяс; молодая женщина, растерянная, смущенная, испуганная, метнулась к стене и спряталась за одной из занавесей, прикрывавшей большое распятие, которое она, бедняжка, обняла, рыдая от радости и твердя:
— Чудо, господи!
А почему, собственно, не считать это чудом? Для человеческого разума не такая уж большая жертва поверить в божественное вмешательство, когда Провидение столь своевременно приходит на выручку беспомощному и спасает его от произвола власти.
И я готов бросить вызов даже башне, именуемой Торре-до-Томбо, пусть обрушится на меня всей тяжестью, дабы оспорить достоверность сего чуда, описанного в нашей хронике.
Епископ, дрожа от гнева и досады, едва смог пробормотать:
— Вы здесь… вы здесь… Как вы осмелились?
— Я осмелился, ваше преосвященство, ибо я викарий и исповедник сей епархии; войдя в тюрьму, я обнаружил, что похищен один из узников, вверенных моим попечениям, я заподозрил, догадался, чьих рук это дело, и вот темным подземным ходом добрался сюда…
— Сюда, в одиночестве! Быть того не может! Кто-то провел вас по этому лабиринту, где даже я сам, наверное, заблудился бы… Кто этот изменник? Назовите его имя.
— Вам ведомо, что я не из числа тех, кто якшается с изменниками и поощряет измену.
— Про этот ход знает один только Перо Пес… да еще ведьма… Вас вела ведьма? Отвечайте.
— Я с ведьмами не знаюсь!
— Та женщина, что… Ох, погибель моя! Вы с нею сговорились погубить меня, Пайо Гутеррес, я знаю. Но клянусь, что нынче вам не выйти отсюда и что…
— Вы властны завершить нынче дело, которое начали немало лет назад. Я-то прожил всего сорок, но вы видите, что груз их давит мне на плечи так, словно я прожил восемьдесят. Вам ведомо, из-за кого сгорбилась спина моя, истощились мои силы, напала на меня преждевременная дряхлость. Вам теперь нетрудно погасить огонек жизни, что еще теплится во мне. Но покуда вы не сделали этого, я должен…
— Что собираетесь вы предпринять?
— Вступить в единоборство с моим прелатом, дабы вырвать из рук у него эту жертву, дабы спасти его самого.
— Вы хотите спасти меня! Но от чего?
— От опасностей, которые куда грознее, чем вам думается.
— Пускай грозят сколько угодно.
— И от новых угрызений совести… Вы хотите, чтобы и они тоже грозили вам? Вам не довольно прежних?
— Пайо Гутеррес, — промолвил епископ тоном, свидетельствующим, что гнев его пошел на убыль, — вы знаете всю роковую историю моей жизни, приняли в ней участие, и немалое; с соизволения божия я вынужден терпеть ваше присутствие в моем соборе и моем дворце, хоть вы живой и мучительный укор, ни на миг не дающий мне покоя. Но не злоупотребляйте попустительством господним, не то, клянусь Кайафою{165} и его тестем…
— Не клянитесь, сеньор епископ, вспомните, какими страшными клятвами поклялись вы в моем бедном Книжном домике несчастной умирающей женщине, вы поклялись, что оставите ей ребенка…
— Архидиакон, эта женщина была еврейкою, и я проклят богом за то, что спознался с ней.
— Да, она была еврейкою, подобно многим святым патриархам, которых мы, христиане, почитаем и поминаем. Из еврейского племени была и она, и святой отец ее, что спас вас от смерти, и добрая ее мать, что бодрствовала у вашего изголовья, и оба они умерли всего-навсего от скорби, скорбели же они об утрате дочери. Еврейкою была она, о да, но была она к тому же и ангелом, существом неземным и с возвышенными помыслами. Я-то знал ее, восхищался ею, любил ее и почитал в ней самое совершенное создание из всех, что когда-либо встречал, и я чуть не умер, когда стал свидетелем ее погибели, ибо вы обрекли ее на позор и бесчестие. Лишь потому не умер я с горя, что на помощь мне пришел бог. И в ту страшную ночь, когда нашли мы ее и когда я со всем пылом ополчился на вас, лишь потому не принял я смерть от вашей руки, что и вам на помощь тоже пришел бог и не дал вам совершить еще одно преступление. И тогда обратил я к нему душу свою и посвятил себя служению у алтарей его. Но вы, сеньор, чего ради избрали вы эту же стезю, когда намерения и устремления ваши совсем иного рода? О да, я под началом у вас и в подчинении, и вы — прелат мой, простите же, что говорю с вами так, отпустите мне вину ради самого себя, ради алтаря, коему служим мы оба, и я, смиренный священнослужитель, и вы, князь церкви и преемник апостолов, оба мы служим одному и тому же богу, на одном и том же алтаре приемлем во длани свои сосуд с плотью его и кровью… О сеньор, опомнитесь, еще не поздно, опомнитесь, спасите себя самого и спасите всех нас от величайшего соблазна, от жестокой гибели, вверьте моим попечениям эту бедную женщину, дабы мог я вернуть ее народу и сдержать обещание, что дал ему нынче утром с балкона вашего собора, храма божьего, под оком господним, когда всуе помянул я его и солгал… да, я солгал ради вас, чтобы спасти вас от поношений и защитить честь прелата, честь епископского сана и самой церкви… солгал я… О, поступите же таким образом, чтобы грех мой не оказался бесполезным и был бы я вправе похваляться им. В память о той несчастной, вы ведь не забыли о ней… такого быть не может… так вот, в память о ней пожертвуйте своим тщеславием — ибо лишь оно вами движет. Дайте мне возможность исправить дурной поступок, дабы мог я выйти к встревоженным людям и сказать им: ваш епископ неспособен учинить низости, в коих его винят. Вот Аниньяс перед вами, она чиста и свободна. Я позаботился о ней и о чести ее и буду заботиться впредь.
Епископ заколебался, сейчас лучшие стороны его натуры брали верх над дурными. Разум, чувства, собственная выгода — все ратовало за доброго архидиакона. Его красноречие, идущее из глубины души, сломило гордыню высокомерного прелата — ибо одна только гордыня и была тою страстью, которую надлежало одолеть сейчас.