Хамид Исмайлов - Железная дорога
За это время умерли почти все его погодки. Документы ходили где-то наверху. Люди молили Бога, дабы Гаранг-домулла жил дольше других, иначе некому будет отпевать умирающих. Но о разрешении не было ни слуху, ни духу. Уже и кладбище перенесли за переполненностью на окраину колхоза «Ленин йули самараси». Уже на почве бесконечного ожидания Гаранг-домулла, наконец, помирился со своим постаревшим сыном. И вот когда сына избрали почетным чекистом школы, вместо спившегося и умершего Кучкара-чека, на банкете педколлектива парторг школы про между прочим проболтался о решении бюро парткома партии о «недопущении выезда потенциального невозвращенца Домуллы-Гаранга Мир-Гайдар Афат-Уллаева за рубежи нашей Родины и об усилении политико-воспитательной работы среди коллектива скотореализационного отдела Коктерекского вещевого базара, допустившего…. и т. д.»
Вечером того же дня завел беседу с отцом в присутствии матери и сестрёнки. О чем они говорили — не знает ни Банат-пирожочница, ни Зумурад-бездетница, ни Кулсум-лоточница, ни даже колдунья Учмах. Но в ту же ночь Гаранг-домулла скончался от разрыва сердца. Утром следующего дня сам сын отпел его на Коктерекском кладбище, недалеко от скотного базара.
Так органы отомстили Гаранг-домулле.
Когда началась война, больше всех радовался босоногий и босоголовый Таджи-Мурад — сын подслеповатой Бойкуш. Он бегал и кричал на всю улицу Папанина: «Ур-ра! Уруш! Ур-ра! Энди янги кино булади! „Линий Маннергеймданам зур!“[58]
Глава 25
У Гиласа были свои собственные цыгане. Одни из них — те самые, которые есть повсюду, а стало быть забредающие и в Гилас из Европы в пору пьяного буйства верблюдов в казахских степях, в пору цветения урюка и сирени в узбекских садах. А вот вторые — «люли» — незапамятно свои — уже спутавшиеся с наиболее загорелыми узбеками, которых в Гиласе называли «кора таппи»[59], те переселились сюда не из какой Европы, а из старогородского района Ачаобод.
Первые научили Гилас использовать железную дорогу на полную катушку: раз в год у гиласского шлагбаума внештатно останавливался пост-кагановичский товарный поезд, и из него всю ночь до зари с вольнолюбивым ржанием и нетерпеливым гарцеванием выгружались то туркменские ахал-текинцы, то орловские рысаки, а то владимирские тяжеловозы, получившие здесь название «жюжюлбосов», и раскупаемые поутру на коктерекском базаре то за казахский каракуль, то за узбекские слитки.
Вторые же жили проще, но гуще.
Каждое воскресенье вместе с гудком паровоза 7.12, Гилас будил крик люли-Ибодулло-махсума: «Шарра-барра! Шарра-барра!» — и со скрипом перемалывая распутицу грязных весенних проулков Гиласа, появлялась следом его ишак-арба, груженная по мере езды все большим и большим количеством утильсырья: старой ветошью, редкими бутылками, выходящими из употребления керосиновыми лампами… Дети, еще сонные, бежали, хватая припасенное за неделю, чтобы получить из заветного сундука на облучке этой арбы, полной грязного белья, то резиновый шарик-попрыгунчик, то леденец-петушок, то глиняную свистульку, таявшую от влаги слюн к следующему скрипучему приезду люли-Ибодулло-махсума.
Когда леденцы съедались вхруст, когда шарики запрыгивали на чердаки, переполненные скорпионами, а свистульки, высвищенные на всю махаллю, утопали в грязных арыках, множа в них плодородный ил, часам к двенадцати появлялся другой люли — Адхам-кукрус, который, перевесив через ослика свой хурджун, кричал на весь Гилас: «Джарний кукрус! Джарний кукрус!»
Опять бежали дети, прихватив с собой недохваченное спросонок с утра, и получали из другого глаза хурджуна шарики жареной кукурузы, так напоминавшие цветущий повсюду кругом урюк…
Часа в три Гилас оглашал металлический крик черного как люли полуузбека-полутаджика Асома-бензовоза: «Кирасин! Кира-а-си-и-ин!», прерывавшего череду цыганских поделок настоящей необходимостью, и всё взрослое население Гиласа сталпливалось в очередь за горючим для керогазов и ламп на целую неделю вперёд…
Пропустив телегу с черной цистерной горючего, на закате появлялась старушка-люли Бахри-эна-фолбин и кричала дважды надтреснутым, как и ее гадальное зеркало голосом: «Хей, фол очаман!»[60] и незаметно ныряла в один из дворов, где бедная жена Хайри-пучук ждала своего мужа, томящегося в тюрьме или далеко в лагерях, или же другая жена-ожиданка прикидывала: стоит ли ей устраивать угощение, дабы на нем оказался боготворимый артист…
Бахри-эна-фолбин пропадала во дворах надолго, говорили — до последней копейки, но как бы то ни было, часам к 9 вечера вместе с поездом 21.13 Гилас оглашал крик вернувшегося из скитаний ее сына — люли-Ибодулло-махсума: «Ача! Хай, ача-гар!», и некоторое время спустя он сажал на ветошь дня свою довольную мать, у которой в глазах сверкали занозами то ли осколки собранных сыном бутылок, то ли золотая таньга луны, и сын увозил ее в тёмную, как их лица и жизни, ночь…
Поскольку в Гиласе никогда не было муэдзина, то несколько богомольных стариков и старушек, впрочем, и Гаранг-домулла, использовали эти пять воскресных криков как точный призыв к молитве и всю неделю держали в памяти отмеченное ими время.
С первыми — европейскими цыганами у Гиласа не было никаких разногласий, особенно же после того, когда обнаружилось, что, несмотря на многовековые скитания, этот народ имел те же самые слова для обозначения самого основного в жизни — врага и совести, что и узбеки: «душман» и «номус». Гиласу эти цыгане положительно не приносили никакого вреда, если и дурачили надувными лошадями, то степняков-казахов, правда, разве что мусор после их внезапных отъездов доставался Гиласу. Но пацанва быстро использовала всю эту ветошь в дело: что в школу — для макулатуры, а остальное — в первое же воскресенье — оседлому цыганину — люли-Ибодулло-махсуму, который хоть и морщился от единокровной вони, но не отказывался давать за нее блестящий шарик-попрыгунчик или дефектную свистульку, выдающую вместо свиста звук молодого поноса, что, впрочем, еще больше забавляло гиласскую пацанву.
Мужики этих цыган, оставлявших после себя коней, сор и брань: «Эй чавела, парцумаматку! Кумаматку!» — после коктерекских распродаж исчезали в город, где меняли деньги на анашу и золото, а их жены с вечными детьми на руках и синяками под глазами, там же в Городе гадали и попрошайничали на вокзале и Комсомольском озере, оставляя по некоему родственному этикету Гилас полем гаданий оседлой сокровки — Бахри-эна-фолбин.
Тихо-тихо Бахри-эна превратилась в единственную, чуть ли не штатную прорицательницу Гиласа, включая и его русское атеистическое население, пока впоследствии не появилась Учмах. Так вот, монополизация промысла, умысла или вымысла этой старушки произошла во многом после истории с Жанной-медичкой — дочерью первого русского двоеженца Гиласа от первого брака.
Жанна-медичка работала в военно-врачебной комиссии станционного военкомата, а потому, без обиняков, имела доступ ко всем юношеским членам Гиласа. Все девки Гиласа справлялись у нее по поводу мужского достоинства своих избранников, и она честно-беспристрастно — ни умаляя и ни наговаривая, сообщала своим товаркам, подружкам своих товарок, товаркам подружек своих товарок секретно-антропоморфические данные будущих защитников Родины. Иной раз Жанна-медичка мнила себя Жанной-разведчицей, заброшенной девичьим населением Гиласа в особо опасный район, и часто оттого видела себя во сне то Зоей Космодемьянской, то Матросовым посреди расстреливающих ее вражеских бомбомётов. Иной раз в пылу самоотвержения она бросалась на ДОТы и ДЗОТы, и, просыпаясь, вдруг обнаруживала, как героический сон вытекает из неё тёплой струйкой между двух девичьих бёдер.
А однажды она увидела себя и вовсе Жанной д'Арк, горевшей на костре из… стыдно сказать, но, словом, долгое время Жанна-медичка несла службу в дружбу ровесницам Гиласа, забывая самоё себя.
Но вот однажды, когда в армию призвали внука Толиба-мясника — Насима-красавчика по непонятной кличке «шлагбаум», и он стоял на ВВК, затерявшись в шеренге себе подобных тощих смугляков, когда хирург Ишанкул Ильичевич заставил всех стянуть сине-сатиновые — до колен — трусы и нагнуться, расставив ноги, для проверки геморроя, когда, наконец, Жанна-медичка привычно пошла осматривать волосатые анусы с ошмётками засохших экскрементов, когда она дошла до середины шеренги… — Поначалу она не поняла, что это такое, и решила что ей предлагают взятку. Да, как у Толиба-мясника в мясной лавке на крюке обычно свешивалась длинная красная полоска вырезки, между растопыренных ног его внука Насима-шлагбаума чуть не касаясь пола, свешивалось нечто неимоверно длинное и мягко-покачивающееся. Нет, конечно же, как ни скрутило дыхание у Жанны-медички, но она поняла своим медицинским чутьем, что то была не вырезка. Скорее, врезка. Два черных, как бычья печень, шара в огромной мошне, обрамляли это небывалое…