Алан Силлитоу - Ключ от двери
— Не знаю, — сказал он полушутливо-полусерьезно. — Но я-то ведь коммунист, так что со мной, может, ничего и не случится.
— Не надо шутить.
— А я и не шучу. Ты просила меня рассказать что-нибудь про Англию, так ведь? — Он закурил, чтобы отогнать дымом мошкару. — Так вот, я жил в старом, ветхом доме в Ноттингеме, и, помню, до войны отец мой однажды по-настоящему плакал из-за того, что лишился работы. И так шло несколько лет, и денег в доме совсем не было и еды тоже. Детям, правда, не так трудно было: нам бесплатно давали молоко и горячий обед каждый день — хитрые, собаки, заботились, чтоб мы выросли и могли потом против коммунистов драться. Теперь там стало немного полегче, но отчего это я должен идти против коммунистов?
— Не знаю, — сказал она. — Но ведь ты против, верно?
— Это ты так думаешь.
— Все англичане против.
— А ты не будь в этом слишком уж уверена. Вот я, например, не против. Это точно. У меня своя голова на плечах есть. — Но тут он увидел, как серьезно лицо Мими, и собственную его серьезность словно рукой сняло, будто кровь потекла быстрее по его жилам, и он начал вдруг фантазировать: — И, если ты узнаешь, что какой-нибудь самый красный коммунист хочет купить пулемет и полсотни дисков, сообщи ему — у меня есть. Если сразу уплатить не сможет, пускай по десять долларов в неделю выплачивает. Или пусть ящик пива выставляет время от времени.
— Ты сумасшедший, — улыбнулась она. — В жизни не видела таких сумасшедших.
— Я чокнутый, поэтому ты меня и любишь, правда? — сказал он, целуя ее губы, шею, грудь, захлестнутый темной волной страсти. Она высвободилась из его объятий и потянулась за халатом.
— Раздевайся. А я пока принесу чаю, будем пить в темноте.
Тишина размыла запруду, сдерживавшую мысли, и картины прошлого стали проноситься перед его глазами. Они были туманнее, чем действительность, и яснее, чем грезы, но отвлеченнее обычных мыслей, потому что настоящее вдруг отступило. Темные людные ноттингемские улицы и их обитатели вдруг протянули сюда, в лесистые горы Малайи, свои щупальца, которые всюду настигали его, а порой терзали тоской по дому, хотя чаще все же пробуждали в нем целую бурю ненависти и, решимость никогда не возвращаться назад, если только удастся, пока не съежится это огромное расползшееся пятно воспоминаний и сами они не сгниют в забытом и захламленном уголке его памяти. Он переживал это так бурно потому, что в девятнадцать лет будущего не существует: сегодняшние страсти черпают силу в прошедшем, и оттого Ноттингему было совсем нетрудно вытеснить из его памяти Малайю.
Он расстегнул рубашку и присел на постели, ожидая возвращения Мими. В этой комнате он не любил оставаться один, не то что в радиорубке; казалось, страшные призраки таились в каждом углу, только и выжидая мгновения, чтобы броситься на него. Это была странная комната, слишком многое было здесь связано с чужими людьми, слишком много их прошло через этот бивак. Он улыбнулся: ну что ж, в этом винить некого. Здесь пахло духами, потом, пудрой, соком деревьев, росших за окном, и все это мешалось с еле ощутимым запахом Патанских болот и ароматом курений. Он потрогал рукой постель, где только что лежало теплое тело Мими, и еще глубже, чем он думал, погрузился в атмосферу этой чуждой страны. Он улыбнулся. «Ведь я не ошибся, когда еще мальчишкой сказал дедушке Мертону, что в один прекрасный день возьму и уеду в Абиссинию. Старик был бы, небось, доволен. «Ах ты, поганец сопливый, — сказал бы он. — Подумать только, куда забрался и сразу бабу себе завел! Ну, это яблочко с моей яблони».
На веранде тихо звякнул поднос, потом шаги босых ног Мими приглушили музыку ночи — она ступала осторожно, чтоб не занозить их о дощатый пол. Он прислушивался, словно в каком-то забытьи, точно звуки эти слышал не он, а кто-то другой, далекий, и оставался в неподвижной отрешенности, пока она не подошла к двери; потом потянулся за сигаретой и чиркнул спичкой в тот самый миг, когда маленькая ручка Мими выключила свет. Последнее, что он видел при свете, лежа на спине, была ящерица, — она вдруг прыгнула вперед и проглотила москита, который долго звенел, кружась по комнате, все искал, где бы еще насосаться крови. Кожа на спине у Брайна еще зудела; он был уверен, что крови москиту досталось немало, и он усмехнулся при мысли, что какая-то частица его существа дважды исчезла сейчас в чужой утробе, совсем как в невероятной истории про Иону, который попал в чрево кита.
Она поставила поднос на пол, и он почувствовал ее дыхание, когда она склонилась к нему, чтобы подать чашку.
— Чудесно, — сказал он, отхлебывая чай. — Но я помолчу, а то еще беду накликаю.
Она присела у постели, отставив чашку после первого же глотка, и прикоснулась к нему.
— Брайн, Брайн, — прошептала она.
Она произнесла это невыразительно, и он не понял ее. — Что такое? — громко спросил он. — Ты с кем разговариваешь, с лягушками?
Он одним глотком осушил чашку.
— Сама не знаю, что я думаю, — сказала она.
— Я тоже не знаю, — отозвался он с некоторой тревогой, потому что он-то ведь знал. И даже мог бы объяснить свои мысли, но не хотел. Думать — то же, что плавать под водой: нужно иметь сноровку, не то непременно утонешь. Порой, когда думаешь, то всплываешь и плаваешь поверху, но в этом хорошего мало — многие краски и красоты мира открываются только под водой: и скалы, и водоросли, и водяные змеи, и всякие фантастические рыбы — все мечты, фантазии, рожденные его воображением. Но он еще не умел плавать под водой, сколько захочется: чаще всего, когда он пытался сделать это, ему начинало казаться, что легкие и барабанные перепонки вот-вот лопнут, и он тут же всплывал на поверхность. Иногда, впрочем, он оставался под водой достаточно долго, чтобы насладиться удивительными картинами и ощущениями, и чувствовал тогда, что если, напрягшись, пересилит слабость и страх, то мало-помалу овладеет этим искусством. То же самое и с искусством мыслить: одолеть мысли было почти так же невозможно, как глубину, и все же они всегда тянули его к себе, словно обещая, что в один прекрасный день он сможет, не подвергаясь опасности, погрузиться в недра собственного сознания гораздо глубже, чем теперь.
Рука его гладила ее по спине. Она улыбнулась:
— Ну вот, наконец-то ты заторопился.
— Я как раз думал, — сказал он, поддразнивая ее, но не разжимая объятий, — что я вечно спешу. Вот и сейчас прошло уже несколько часов, и мне скоро уходить.
— Как глупо, — сказала она. — Мне так жаль.
Он не знал, правду ли она говорит, но сейчас он и не думал об этом, потому что она уже встала и сбросила халатик, а когда она легла рядом, он почувствовал прикосновение ее руки. Прошлое и настоящее слились воедино, подчинились лавине поцелуев, так что и улицы далекого северного города и зеленые джунгли — все слилось в этом мгновении.
— Я тебя люблю, — сказал он. — Только так и могу понять тебя по-настоящему. — Может, для нее время и пространство тоже слились в этом мгновении? — Люблю, слышишь?
Они молчали, Мими никогда не разговаривала, предаваясь любви: что значили слова в сравнении с выразительным языком ее тела?
Они притихли. И тогда шелест деревьев за окнами перешел в рев и наполнил комнату. Страстно квакали лягушки, тысячи кузнечиков крутили свои маленькие трещотки, точно зрители на огромном стадионе, а волны глухо шумели вдали, набегая на берег и пряча голову в песок после всего, что им пришлось увидеть, пока они блуждали над бесстыдной пучиной моря, — это был голос малайской земли.
14
«Только одно могу сказать: ненавижу Ноттингем, — думал он, улыбнувшись спокойно и насмешливо, — ненавижу за все те годы, что отчетливо отпечатались в моем мозгу, словно кадры из фильмов в витрине кинотеатра». Он жил тогда в Рэдфорде, и ему было пятнадцать, когда он начал работать — пошел в пасхальное воскресенье чистить котлы и трубы, пока фабрика стояла; начал по своей воле: за работу в праздники платили в двойном размере, а он как раз копил деньги на велосипед. Уйму денег платили: семнадцать пенсов в час вместо восьми с половиной, или, вернее, платили бы, если б работа была все время. Он выходил из дому затемно, в половине шестого, шагал по пустынным улицам, сторонясь фонарных столбов, чтобы не расшибиться спросонок. Пошел мелкий дождь, и он поднял воротник, дрожа от прикосновения холодных капель и радуясь тому, что хоть идти недалеко. Отец не велел ему работать: «Не так уж тебе эти деньги нужны, сынок, еще наработаешься, когда постарше станешь». Он-то знал, как тяжела сверхурочная работа, на которую с такой готовностью шел Брайн, даже не подозревавший, что это такое и готовый взвалить тяжкое бремя себе на плечи. А Брайну это казалось большим достижением — работать, когда почти никто не работает, и заработать право на самоуважение, которое дает двойная плата.