Алан Силлитоу - Ключ от двери
Пароходик дошел уже до середины пролива; издали Муонг был похож на поток угасающих искр, дальше к северу простиралась гладкая равнина моря, пустынная на целую тысячу миль до Рангуна и Ирравади. Черная заселенная полоса на противоположном берегу давно уже погрузилась в сон, и только вокруг пристани Кота-Либиса, где пассажиры ждали переправы, еще сверкало ожерелье огней. Вечер был теплый. Возвращаясь на верхнюю палубу, он переступил через чьи-то вытянутые ноги и увидел Мими, которая стояла у борта и задумчиво смотрела на Муонг. Она была в желтом платье, в руках — черная сумочка.
— О чем это вы задумались? — спросил он. Она быстро обернулась.
— А, это вы. Просто спать хочется, — и снова отвернулась к воде, как будто только эта волнистая фосфоресцирующая поверхность могла сейчас дать отдых ее глазам, утомившимся за последние пять часов от яркого света и красок.
— Вам каждый вечер приходится так много работать, как сегодня?
Он обратил внимание на ее сережки — маленькие желтые фонарики, отбрасывающие на щеку тень в свете пароходных огней.
— Работаешь или нет — все равно устаешь, — сказала она. Он поцеловал ее, ощутив холодное прикосновение сережки, когда она отстранилась. — Перестань, — сказала она, отворачиваясь, — с вами, парнями, нужно быть начеку.
— Только не со мной, — сказал он. — Я просто хочу знать, где ты живешь. — Он не понимал, почему она не притворилась, будто ее рассердил его поцелуй, ожидал, что будет куда хуже. Но она улыбнулась.
— А зачем тебе это знать?
— Чтобы прийти к тебе в гости.
Вместо того чтобы прогнать его, она только поддразнила:
— А зачем?
Он почувствовал, что она всегда так ведет себя, даже когда устала. Это была маска. Он никак не мог решить, сколько же ей лет, любопытно, какой она показалась бы со стороны невидимому свидетелю их разговора; он сплюнул за борт.
— Мне нравится с тобой разговаривать, не все ж с ребятами в казарме толковать.
Что ж, хитрость эта была не хуже всякой другой — для почина. На мгновение Мими превратилась в смешливую девчонку, куда более юную, чем он сам; но потом она словно опять погрузилась в какую-то свою жизнь, куда ему не было доступа, вероятно потому, что он был еще слишком молод, а может, и потому, что вообще глубины жизни, доступные ей, были далеки и совершенно чужды ему. И он чувствовал себя сейчас то молодым, то старым, и реально было одно — что он с ней рядом, на пароходе, все остальное — что было и что будет — стерлось в сознании, оставались огни, и волны, и деревянная палуба суденышка — все, что шло от хмеля и чувства и было заперто в нем, девятнадцатилетнем юнце, и сковывало его язык. Разговор не клеился.
— Завтра воскресенье, — сказал он, доставая пачку сигарет. — Так что ты, наверно, не работаешь.
Она больше не улыбалась и не взяла сигарету, пришлось ему закурить одному.
— Не работаю, — сказала она.
И, не думая о том, что он может показаться навязчивым, Брайн спросил:
— Мы увидимся?
— Если хочешь. — Она была равнодушна, но он так удивился, что не заметил даже, как безрадостно она согласилась. Он смутно сознавал, что навязал ей знакомство, но мысль эта его не беспокоила. Видя, что он молчит, она улыбнулась. — Ты что, не хочешь?
— Хочу, конечно.
Огни Кота-Либиса словно выросли, и они увидели на берегу людей, ходивших или стоявших в ожидании пароходика, который уже разворачивался у пристани. Окурок его сигареты упал в воду.
— Где мы встретимся? — спросил он, обнимая ее.
— В семь, около фотоателье. В городе.
Ящерица не шевелилась целых десять секунд. Что за интерес смотреть на эту ящерицу, повисшую вверх лапками?
— Долгая песня, — сказал он, — так может всю ночь продолжаться.
— Детям это нравится, — сказала она.
— Вот и моей матери тоже. Она рассказывала, что маленькой девочкой любила сидеть на кухне и смотреть, как движутся стрелки часов. И подолгу сидела так.
— Мне бы надоело.
— Я люблю ящериц, — сказал он. — У меня в рубке есть ручной хамелеончик, сверху зеленый, а снизу синеватый, как утиное яйцо. Он с утра выползает, и я ему даю хлеба с молоком на блюдечке. Ну, теперь уж мы с ним друзья. Он тут как-то недавно пропадал несколько дней, и я думал, что его змея съела, а потом он вернулся с самочкой, так что, выходит, он все эти дни за ней ухаживал. Теперь они вдвоем лакают из блюдца. Я думаю, они уже поняли, что попали в злачное местечко.
Она рассмеялась каким-то недоверчивым смехом, поглаживая грудь, и села на постели.
— Отчего ты вечно мне какие-то сказки рассказываешь?
Он перепрыгнул через подоконник и сел рядом с ней.
— А разве это плохо — сказки рассказывать? Во всяком случае, только тогда я тебе и нравлюсь, правда ведь?
Он притянул ее к себе.
— Ты смешной, — прошептала она.
Многие ее слова, казалось, потеряли смысл и стерлись, как монеты, давно утратили связь с тем, что она думает. Он представлял себе, как она с легкостью говорила их, обращаясь к другим своим любовникам, которые у нее наверняка были; он узнавал эти слова и ненавидел их, мучаясь ревностью, потому что они мешали ему сблизиться с ней.
— Это лучше, чем киснуть все время, как некоторые, — сказал он.
— Но ведь смешные люди на деле всегда самые грустные.
Странная судьба: отец ее стал лавочником, а раньше был последним бедняком из Кантона. Брайн представлял себе, как он с палкой через плечо, настоящий Дик Уиттингтон[4], только китайский, плыл в джонке на юго-запад, посасывая таблетку опиума, чтобы поддержать в себе бодрость. Он представлял его себе молодым, с волевым железным лицом, на голове у него шляпа, похожая на крышку от мусорной корзины, только без ручки. Вот он живет там, в Сингапуре, питаясь горсточкой риса, заискивает перед всеми, вероятно красивый, и это тоже использует в своих интересах. Такая жизнь казалась Брайну ужасной: в Ноттингеме это еще куда ни шло, но здесь… Да лучше смерть, чем такая жизнь — выцарапывать цент за центом, торгуя то с уличного лотка, то в лавчонке; даже Мими говорит, что это дело нелегкое. Зато Мими училась в лучшей школе, это их тоже разделяло, и к тому же она китаянка да еще женщина, и в возрасте у них разница в несколько лет. Все это как-то усложняло его отношение к ней, хотя в последнее время лед отчуждения таял.
В школе она проучилась недолго, ей пришлось уйти. И печальная история, которую она ему рассказала, растрогала его. Когда ей было шестнадцать лет, ее дружок, состоявший в какой-то политической партии (он не сомневался, что это была за партия, потому что научился неплохо разбираться и в правых и в левых и еще потому что уже неплохо знал Мими), вынужден был оставить ее, беременную, и исчез, скрываясь от английской полиции, преследовавшей его. Потом пришли японцы, и с тех пор его никто не видел. Английских полицейских тут тоже четыре года не видели, разве что арестованных, под конвоем.
Она сидела, поджав ноги и отодвинувшись от него. Он хотел обнять ее, но желание это погасло, когда он увидел ее глаза.
— Какая ты печальная, — сказал он. — Тебе, наверно, так надоедает каждый вечер смеяться по заказу, что, когда ты со мной, ты не можешь даже заставить себя улыбнуться. — Он отошел и сел на стул. — Вот я и рассказываю тебе смешные истории, чтобы ты улыбнулась. Так ведь лучше, правда?
— Иногда, — отозвалась она тоном ребенка, который никак не может понять, о чем ему говорят.
— А еще, — продолжал он, — знал я одного чурбана, который взял и пошел в авиацию, и его послали в Малайю. Это был довольно отесанный чурбан, не просто большое полено, а вполне отесанный и оструганный, только вот пробор у него был не там, где положено, и, несмотря на это, он нашел себе подружку-чурку, которая во сне говорила по-китайски, а когда не спала, то с трудом объяснялась по-английски, и вот она как-то сказала, что любит его. Ну как, нравится тебе такое начало?
Это было начало одной трогательной истории, он не мог уже остановиться, перестать сочинять и рассказывать ее, словно выпил несколько рюмок виски, разогревших его, хотя сегодня он и в рот не брал спиртного. Рассказ становился как бы частью его самого, вроде руки или ноги, только неподвластной ему, слова легко и бездумно всплывали из темной глуби его души. Он вдохновенно играл роль, и словно зарница вспыхивала и светила холодным и ярким светом где-то у горизонта его сознания, пока не кончалась история, пока он не переставал шутить.
И к концу Мими начинала смеяться, ее тянуло к нему, и им удавалось обойти все преграды и сложности. Она молчала или смеялась, но он почти ничего не мог прочесть на ее лице — и все же предпочитал, чтобы она смеялась, тогда в ней по крайней мере было больше тепла и ласки.
— Сейчас приготовлю тебе чай, — сказала она, отвечая на его поцелуи. — Тогда нам будет не так жарко.