Алесь Адамович - Я из огненной деревни…
Стояли они около хат, пока все дотла не сгорит. Как Же там усидишь, под тем припечком!..
Все они были в немецкой форме, в плащах, в таких пестрых, и в касках все.
Было это двадцать третьего июля — как раз сегодняшним днем. Даже и пятница была так же. В сорок третьем…»
Мальчик слушает рассказ старухи, слушает быль пострашнее сказки, а проворные пальцы его машинально лепят долговязых буро-зеленых фашистских солдатиков. Они у пулеметов, они в автомашинах, на самоходках. Им тесно. В каком-то неистовстве саранчи они липнут друг к другу, сцепливаются, слипаются, сплетаются, как змеиный клубок у корча, в колдовском исступлении.
— Это ваш внук? — поинтересовались мы у тетки Ганны.
— Нет, Сережа — мой племянник из Гродно, приехал на лето.
— А ты, Сережа, умеешь лепить птиц или животных, или так, обычных людей?
Мальчик молчит.
— Скучно дитяти одному, — старается то ли оправдать, то ли выручить племянника хозяйка.
В голосе старухи чувствуется тоска по людям, жителям большой, гомонливой деревни, по таким вот бойким подросткам, что умели обшарить все огороды, выкупаться по пятнадцать раз на дню и, вместе с тем, пасти коней, коров, гусей… Она скучает по соседям — размашистым неманским плотогонам, что умели трудиться и гулять на полную душу.
Могла бы такая жизнь плыть себе привольно и широко, как Неман, полноводный здесь, в среднем течении. Могла б…
В мареве виднеются поросшие лозняком берега. Еще великие князья литовские, должно быть, держали в этом месте переправу на пути из Вильно в Волковыск и Берестье, а люди, что охраняли и обслуживали княжескую переправу, названы были княжеводцами.
О том давнем-предавнем мало кто помнит. Рассказывают, люди были поновее.
Ходит в околице предание о соборе в совсем недалекой, тоже большой, деревне Дубно, которая в войну уцелела. Огромный, громоздкий собор этот посматривает провалинами ржавых куполов и не может сообразить, что же произошло. Были на виду у него большие Княжеводцы, и пошли они дымом, нету их. Звучала зычными колоколами божеская, царская, панская власть, воля понад Неманью, но смолкла. Таинственно устроен мир, чудом построен здесь и сам он, этот собор. Говорят, царь приказал возвести Храм в украинском городе Дубно, а исполнители его воли что-то перепутали, переиначили повеление, прилепили его к одноименной белорусской деревне. Тут действовала в Наднеманье, как и всюду на свете, и другая, светлая, добрая воля — воля жизни. Она исходила от земли, от людей труда, от потребности творения, воплощала жизнь и свободу, была их разумным проявлением. Под влиянием животворящей силы света и свободы, стремления к ним, рождались и здесь, в очаровательном уголке Наднеманья, крестьянские поэты. Как жаворонки над нивой, они пели гимн жизни и творению, звали наднеманцев призывом Янки Купалы «людьми зваться». Не далеко зашли голоса этих певцов, но напевы их здешние люди слышат, как слышит человек удары собственного сердца. Поблизости от этих мест звучало в дни неволи и борьбы сердечное, скромное и острое слово поэта Михася Василька, а несколько ниже по Неману и значительно раньше по времени здесь среди угнетенных белорусских крестьян находила бессмертные образы благородная полька Элиза Ожешко.
На краю земли, которую засевали жители Княжеводцев, в хлебной долине за сосенником, уцелели три хутора. На отшибе от бывшей деревни.
Вот присел у могильного памятника Сымон Иванович Кая. Сосредоточенно кладет он бронзу на высеченные в бетоне традиционные буквы «3. П.» — «Здесь покоится». Эта работа стала после фашистского погрома как бы новой профессией земледельца. Есть что-то символически жуткое в этом сочетании случайностей. Крестьянин, хозяин, который чудом обошел свою смерть, пережил смерть родных и близких, никак не может уйти от присутствия смерти… Она — рядом.
Однако не она диктует ему слова «Здесь покоится», не она приказывает высекать извечное «3. П.». Диктует жизнь, потому что ей принадлежит память. Что думает старый поденщик жизни в долгие дни медлительно-кропотливой работы? Что думает о тех, чью память сохраняет золочеными буквами? Разве что рассказывает теням и этим камням события того дня, который отделил его от живых и не соединил с умершими.
«…Тогда я, знаете, — рассказывает он, — пришел со Свадьбы, из Сухинич, и лег спать на сеновале. В эту ночь я как-то плохо спал. Стало только немного светать, и я поднялся. Пришел, постучал в окно, но жена спала крепко, еле добудился. Вошел в хату, уже немного развиднелось. Жена вышла во двор, а я еще все хожу по хате. Известно, со свадьбы, в голове шумит… Дочка, семнадцать лет, спала на одной кровати, вторая — на другой…
Гляжу я, жена быстро бежит назад.
— Скорей, говорит, немцы за огородами и кричат „Хальт!“
Ну, знаете, они к нам приезжали несколько раз из Гродно. Наберут машину людей и повезли. Не на работу. Там их били, чтобы говорили о партизанах… Отобьют у человека память, он и говорит, что им надо…
Начали они нашу деревню оцеплять. Пройдет один метров пятьдесят и станет. А несколько наших хат на хуторах были за этой цепью. Вот и моя тоже. Они нас сначала обошли, а потом группа немцев отделилась и пошла нас из хат выгонять. Тогда я выскочил через окно и — к Неману…
Когда расстреливали, я был от этой могилы близко, в лесу. Крику не было никакого. Только залп был. И одиночные выстрелы. От стрельбы этой я ушел дальше…
Мне рассказывал один человек из Лунной, который был тогда возчиком. Помер он, этот человек. Он был около могилы. Которые застреленные падали не в могилу, а около могилы, то этим людям, возчикам, приказывали стаскивать их в яму. Человек этот четыре дня ничего говорить не мог. Не приходил в себя. Только потом пришел к памяти. И рассказал, что там было…
В форме все они были немецкой. Сидели после всего, как постреляли людей, ели сало, колбасу, что награбили…»
Когда глаза Сымона Каи посматривают на слушателя рассеянным, невидящим взглядом, а на губах блуждает беззаботная улыбка ребенка — делается холодно. Наконец — выражение скорби на лице, и собеседник может вздохнуть с облегчением — ничего, он еще ничего… Удара, который пережил этот человек, не смогло стереть трудолюбивое мирное время. Так и не поправился когда-то заботливый хозяин. Окончилась война, а он все скитался по чужим деревням — ни нищий, ни работник. Как-то набрел на это свое занятие… Ремесло? Заработок? Наказание или плата за то, что уцелел?..
Не вернется уже Сымон Кая с того рубежа жизни и смерти, на который бросила его хмельная ночь со свадьбой в Сухиничах и утро — с немецким оцеплением в родной деревне. Не поддастся он искушению мелких житейских хлопот, не усмехнется людям так пытливо, приветливо и весело, как его соседка, бабка Мокрина Ивановна Ковальчук.
Живет колхозная пенсионерка Мокрина Ивановна рядом на хуторе одна, но огород завела, как на добрую семью, — тут и картошка, тут и фасоль, тут и мак. Копается бабка Мокрина в огороде, как чародейка-травница на Ивана Купалу. Бушует у бабки Мокрины огород, как будто хочет удивить ее городских детей да внуков, что вскоре приедут сюда на бабкины лакомства.
Бабка Мокрина ростом маленькая. С головою скрывается она в маках, а высокие хлеба, что охватили ее хуторок, называет то ласковым словом «жито», угадывая связь этого растения с понятием «жить», «выжить», то, на русский лад, величая жито своим словотворчеством — «рошч».
А «рошч»-то эта даровала жизнь и ей, и ее детям.
Тогда, в июле сорок третьего, Мокрина Ковальчук повела своих пятерых детей в жито, нырнула в житную густоту и пропала на несколько дней, как куропатка с выводком.
«…Как раз сегодня то самое число, как и тогда, когда нас били…
Моего звали Змитрук. Его убили, моего мужика…
Детей это я разбудила старших, а потом говорю себе: „Сбегай к соседке“. Соседка была старше, ей было шестьдесят лет. Я побежала к ней и говорю:
— Тетка, уже немцы ставят цепь! Надо утекать. А она говорит:
— Надо что-нибудь спрятать. А я говорю:
— Ничего нам не надо, вот убегаемте. Бежимте в Рошч или куда…
Но она не слушает и сыну своему говорит:
— Ты, сынок, утекай, а я буду прятать что-нибудь.
Прибежала я домой, а мои дети в сенях стали и говорят:
— И тата ушел, и мама ушла, мы уже думали, что вы нас бросили.
Взяла я четверо старших, а маленькая спала на кровати, так я себе думаю: „Пускай спит“. А потом вернулась я:
— Нет, говорю, будем, дети, погибать все вместе. Взяла я ту девочку, и пошли мы в жито. И сидели мы в том жите один день, сидели другой день. Немцы ходили по полю, кричали, а мы все видели… Хлопец один мой говорит:
— Я есть хочу. А я говорю:
— Ешь жито! А он говорит:
— Я тебе не ворона, жито клевать.
Чем я их кормила, говорите? Ничем не кормила, сидели, и все. Я тогда, може, пять дней не пила и не ела, так перепугалась… Все побили, все попалили — даже и вороны не каркали.