Хамид Исмайлов - Железная дорога
Бессонница и изнуряющий пост превратили душу старика в клубок струн — да, да, именно это ощущение перепутанного, но не потерявшего способности звучать, клубка не покидало старика — каждое движение мальчишеского нутра отзывалось долго и гулко в этом клубке, но впервые за многие просветлённые годы старик терялся, не понимая значений этих звуков…
Ещё и ещё раз, приступом — как молитву за молитвой — волна за волной, он бесплодно наступал на неведомую доселе сушу — столь близкую и столь незнакомую, и опять на обнажённом песке непреодолимого этого расстояния оставалась лишь пена и влага, и он слизывал её со своих растрескавшихся от молитв губ…
Мальчик не приходил в себя уже неделю.
Глубокой ночью, после полуночной молитвы, старик укладывал мальчика на кошму и, прикрыв его молельным ковриком, обтирал его горячее лицо кончиком своей тонкой чалмы. Почему он не отправил его при первом же знаке недомогания наверх, нет, прежде, ещё прежде того, почему он ввёл эту юную и неокрепшую душу в это подземелье, зачем поставил на этот долгий путь уединённых и отрешённых? Какая гордыня заставила его вести ребёнка по пути, что принадлежит лишь Аллаху?! Мало ли было ему того, что двадцать лет назад Абдулатиф Лабиб Урмавий — юноша писаной красоты сбежал на тридцать третий день из подземелья — сумасшедший и гонимый оскорблёнными ангелами потревоженной и неосвоенной им молитвы «Ихлос»?!
Оставаясь лицом к лицу с этими вопросами, старик опять прятался под защиту молитв, но истомлённость духа противостояла и им — эти бесчисленные молитвы, потерявшие счёт и значение, казалось, теперь решили растерзать его душу вклочь…
К тридцать седьмому дню мальчик открыл на рассвете глаза. О том, что это рассвет старик догадался по лёгкому прикосновению ветерка в спину — отражённый лабиринтами каменных стен свет сверкнул на мгновение и едва уловимый запах хны от бороды горбуна Абу-аль-Малика, занёсшего видимо тёплую воду для омовения, да очередную горсть сушеного урюка с наколотыми орехами, придал уединению воспоминание о посторонней жизни.
Сон ли это был или предвидение: он ясно вспомнил как на тёмной улице, ищущего свой забытый баул, его встретил этот самый Абу-аль-Малик-горбун и вместе с мальчиком повёл туда, где старец — ещё не старец, должен был найти успокоение. Они шли дворами, а особенно же поднимались по глиняным ступеням и деревянным лестницам, пока не оказались там, где запрокинув голову навзничь, некий строгий старик читал за пологом древнюю книгу, но не к нему вёл горбун Абу-аль-Малик — вправо от этой комнаты, за бязевым навесом он пригласил на мгновение-другое в своё жилище и откинув этот навес, он сам прошёл во внутрь этой кельи — с сундук пространством — вот это моё жилище, — сказал он, милости вас прошу, и тут же расстилая в этот сундук курпачу[4], протянул припрятанные под ней три таньги мальчику — дескать, сбегай на базар по угощение. Старец-ещё не старец стал виниться — мол, не стоит утруждений, я лишь на миг-другой, поскольку я сам бы хотел жить этой жизнью — он бросил взгляд на всю эту келью размером, как он теперь понимал с чиллахону, да, увы, дорога велит другое — он коснулся губами кишмиша, и даже сложив вдвое, откусил сушеной дыни — а там наш двор — показал горбун Абу-аль-Малик в сторону полога, и на пологе обрисовался огромный двор с навесами и террасами, с неким подобием чайханы и даже сцены для певцов и музыкантов. По вечерам приходят мутрибы[5],— объяснил набожный горбун и старец-ещё не старец всё с тем же чувством полновесной вины сказал: Что ж, прочту-ка молитву и пойду. Он прочёл очень простую и неказистую молитву, дескать, не пропади то место, где мы сидим, когда Абу-аль-Малик взглянул на мальчика и сказал: А я уж собирался читать Аль-Кадр. Мне проще сказать о себе, — ответил старец и встал…
Мальчик открыл глаза.
Глава 1
…Летом чайхана выносилась под огромные пристанционные серебристые тополя, на которые собственно и направлялась железная дорога в прошлом веке. Установили пяток суп[6] и тем летом, когда началась война. Правда все меньше народу оставалось под тенью тополей, старые ушли на фронт, новый Гилас из раненных и пришлых еще не собрался. Разве что Умарали-судхор[7], поправившийся в довоенной тюрьме на пуд — годный к тюрьме, но не годный потому к строевой, затем Толиб-мясник — тогда еще как в отместку Умарали столь худой, что люди изредка доверяли ему распределять карточное мясо — дескать, не съест, хотя подслеповатая Бойкуш уже тогда пустила навет, мол, как он прокормит нас, когда себя содержать не умеет… На рассвете под тополями появлялся еще Кучкар-чека, которому когда-то Оппок-ойим отбила одно ухо, и он отрабатывал теперь его вторым.
И вот садились они на рассвете по углам трех отдельных суп — дабы никто их ни в чем не заподозрил, забрасывали под языки по черному катышку опиума, закрывали свои набрякшие веки и встречали то ли рассвет, то ли свои сновидения, а то ли 7.12-часовой «кагановичский» поезд — это «от Советского Информбюро» Гиласа.
Изредка утренний нежный шелест разогревающихся листьев прерывался созревшими размышлениями Умарали-судхора, подпиравшего свою мясистую голову кулаком с боксерскую перчатку Николая Королева:
— Говорят немец уже близко. Вчера Октам-урус сказал, что одного уже видели в Ченгельды…
Проходило несколько минут шелеста листьев, и в разговор вступал Толиб-мясник, по солнечному лицу которого уже ползали две проснувшиеся мухи:
— Если пойдут со стороны Казахстана, то только железной дорогой…
Опять зависало молчание, и Кучкар-чека, как бы только отработавший всю информацию здоровым единственным ухом, сморщенно, как сушеный урюк, произносил:
— Если пойдут Гиласом, то, как пить дать — через чайхану…
И опять наступало долгое и бесплодное молчание. Затем скрип деревянных шпал или кряжистых тополей, казалось, приносил далекие отголоски то ли приближающегося поезда, то ли надвигающегося немца…
— Парпи-писмык еще тот. Он не пропустит их без плова, а?! — и Умарали-судхор облизывал свои килограммовые усы…
Дул ветер. Шли минуты.
— И еще с мясом, — добавлял свою долю тощий Толиб.
И, наконец, вздрогнув от далекого гудка паровоза, как от команды «Смирно!», Кучкар-чека беспристрастно заключал:
— Ведь обберет этих немцев, подлец. Все их золото, все деньги. Накормит, заговорит и отберет… — и его глаза разгорались от негодования как солнце или его отсвет на стекле пыхтящего паровоза…
На следующее утро разговор начинал Кучкар.
— Слышали, из Одессы к нам в город везут евреев…
В опиумном молчании, казалось, каждый перевспоминал вчерашние известия, но ни Толиб-мясник, тогда еще не мясник, ни тем более Умарали-судхор, к тому времени уже не ростовщик, не находили ни в одном закоулке своих мозгов и телес ни следа от этой новости.
Тогда Кучкар-чека, бог весть, откуда заполучивший эту информацию, опасливо продолжал:
— Вот если бы наш дорог… первый секретарь ЦК товарищ Усман Юсуп построил бы им дом на берегу Анхора…
Все долго размышляли над этими странными, верноподданническими словами Кучкара. Ведь никто еще ничего не сказал… И тогда отъявленного «диссидента» Умарали разбирало его тюремное зло:
— Ни х… я не справится! Обосрёт как и всё! — говорил он на исходе пятой минуты, когда Толиб-мясник еще помнил о евреях, но забыл о ЦК.
— Вот Умарали-ака бы справились, — вправлял он, наспех соединив два конца разговора в своей единственной тощей голове.
Замешательство Кучкара длилось столь долго, что можно было подумать о замыкании в его целом и исправно-служащем ухе.
И тогда Умарали-судхор сладко зевнув, так что золотистое солнце сверкало в его слюнистом огромном зеве, продолжал:
— Дом эдак на шесть этажей… по 30 комнат на каждом…
— Это без двадцати двести! — восклицал на исходе седьмой минуты Толиб.
— И сдать им по… по…
— Это же жуткие деньги! — вдруг вместе с гудком паровоза просыпался скрюченный, как свернутый ком антенны, Кучкар…
Шел новый день войны…
Глубокой ночью Умарали-судхор вошел в свой двор, навесил двухпудовую щеколду на свои покривевшие от тяжести ворота, и растолкал свою спящую под виноградом жену:
— Ху, мочагар[8], у тебя осталось что-нибудь поесть?
Жена запричитала:
— Но вы ведь только что из чайханы… — на что Умарали обматерил ее с головы до ног, пока жена не смилостивилась и не сказала:
— Ошхонада токчада коган мошкичир бор, ушани ола колинг…[9]
Умарали поплелся в темноте в ошхону, нащупал в нише тавак и жадно набросился уплетать все, что в нем было.
Утром жена просыпается, смотрит, исчез жмых, замоченный в тазу для баранов. Будит осторожно мужа и тихонечко спрашивает: