Хамид Исмайлов - Железная дорога
И мальчик крикнул: «Девочка, я тебя люблю», и на этот раз не испугался уже ничего, потому что знал, что его голос в спустившейся темноте не долетит дальше этой вывороченной земли, дальше зарослей джиды, дальше этой пустоты, которая теперь была его личной, собственной, помеченной и наполненной им, наполненной настолько, что ее хотелось побыстрее оставить, как взбитое до конца тесто, когда оно уже не вмещается в таз; и он быстрым шагом пошел по шпалам обратно.
Когда он дошел до первых корейских домиков с соломенными крышами, было уже темно. Где-то вдалеке, наверное, в совхозном винограднике, лаяли собаки. Если бы не собаки, которых пораспустил совхозный сторож Наби-однорук, тем временем как сам воровал хлопковые семена из-под вагонов, можно было бы пойти туда, в этот виноградник; там, у старого, разваленного дувала под орешиной сброшено все сено, которым укрывали виноград на зиму. Из этого виноградника они всю прошлую осень возили на тачке домой сухолом, вернее сухорез — обрезанные по весне лозы, — ими бабушка топила тандыр[34], и тогда это сено лежало, высушенное за лето на солнце, а виноградник, обобранный и засохший, таил под сухими листьями малюсенькие хрустящие гроздья, которыми оно объедались под орешиной на этом самом сене, а однажды они взяли с собой и жадину Минталипа с его братишкой — Минтахиром, и этот Минталип, вместо того чтобы собирать сухорез, полез на эту орешину и набрал на ней полную майку орехов, и все ему казалось мало, даже когда они кончили есть виноград и стали собираться катить свою полную тачку к дому. И тогда Минталип потянулся за последним на дереве орехом, и вдруг треснула ветка и он, вопя, грохнулся с этой высоты на землю рядом с кучей сена, а они даже не заметили как его тут же следом накрыла обломанная ветвь, так был сладок хрустящий виноград, а когда обернулись, то услышали из-под этой ветви его голос: «Мин — та — хир… Мин-та-хи-ир…» и какое-то бормотание, похожее на хрипы. Они бросились к нему, перепугавшись до смерти возможного, и когда стащили эту лапистую ветвь, Минталип лежал плашмя и зовя из последних сил своего брата: «Минта-а-хи-ир…» — пересчитывал за пазухой свои нерастерянные орехи: «Биряв, икяв, ущяв…»
А дальше, за совхозным виноградником, начинались поля, разрезанные двумя или тремя многокилометровыми арыками, по неровным берегам которых они собирали по весне мяту, и каждую весну бабушка отделяла от теста, предназначенного для базарных лепешек, один катыш и последний тандыр оставляла на самсу[35] из этой мяты, съев которую, можно было весь год ходить здоровым. Зелень эта помогала во многом, и она, как говорила бабушка, была лучшим «погонщиком хлеба», уступая лишь к маю это право сначала зеленому урюку, а потом и зеленым яблокам.
Можно было бы и сейчас, вернувшись на станцию, пробраться незаметно в переулок, откуда всегда выбегал старый Фатхулла, и через дувал забраться на яблоню, полную этих яблок, но их кислота, только представленная кончиком языка, уже заставила урчать горящий живот.
Он на секунду остановился на рельсе, по которой шёл, и даже не потому, что на подступах к станции она раздваивалась у самой первой стрелки, а потому что ему показалось, что он забыл нечто мелькнувшее секундой раньше в памяти, то, что секундой позже, перейди он на другую, уходящую к краю полотна рельсу, безвозвратно забудется, и он обернулся назад, где в темноте, сверкая от лунного света, убегали вдаль коротенькие рельсы, а потом посмотрел по сторонам, и в этом лунном свете с высоты железнодорожной насыпи увидел за низенькими корейскими домишками бескрайние поля, окаймлённые лишь во-он там Зах-арыком.
Там, на Зах-арыке Сабир и Сабит утопили Хосейна — внука Джебраля в день обрезания мальчика. Мальчик шёл по рельсе мимо пустой и окраинной пристанционной башни, в которой прятался брат Хосейна — убийца Эзраэль с брадобрейским лезвием отца в руках в тот самый день, когда вся станция знала, что Сабира и Сабита привезёт не Мусаев, а городская милиция, и из их дому — такой же, как и корейские камышокрышие халупы — развалины за этой башней, поведут к Зах-арыку, но даже когда кто-то, кажется, однорукий дядя Наби принёс попутную весть о том, что видел их у Зах-арыка, Эзраэль всё равно не уходил из этой башни, так и простояв в белом парикмахерском халате дотемна. И теперь, озираясь на башню, и заметив промельк в её чёрном проёме, мальчик содрогнулся от ощущения, что Эзраэль всё ещё стоит там и ждёт своего часа, от этого ощущения мальчику стало так жутко, что он побежал на другую сторону железной дороги, к пакхаузам, где как всегда стояли отцепленные вагоны.
…Вспоминая это теперь, когда замолкли старики, мальчику нестерпимо захотелось крикнуть им или позвать кого-нибудь хоть откуда, и он даже вскочил со своего места, но, ударившись головой о балку стропил, завыл и уселся обратно на сено. Странно, что и тогда, пустившись в безотчётном испуге под вагон, он разогнулся чуть раньше времени и так хрястнулся спиной о какую-то железку, что так и лёг животом на рельсу посередине колёс вагона и лежал, не двигаясь, как теперь сидел, и ему вдруг всё стало настолько безразличным и однообразным, что он стал лизать языком острые насыпные камни полотна. Поедь сейчас маневровый поезд и зацепи этот вагон, он так бы и остался лежать наперевес через рельсу, а утром его бы нашли перерезанного надвое и занесли бы обе эти половинки домой, бабушке, а ещё лучше, если одну половину отдали бы косой Аннушке, которая всю жизнь его преследует и жаждет, чтобы он жил у неё…
И лёжа на этой рельсе, где его пустой живот наконец нашёл успокоение, мальчик думал разом обо всём, что окружало эту железную дорогу с этой стороны станции: о пункте Белялова, куда каждое лето они устраивались всей улицей колотить реечные ящики по тринадцать копеек за штуку, и об этом гнусном Белялове, не выдавшем мальчику ни копейки за последнюю неделю работы, за которую он сколотил двести семь ящиков, и о пакхаузе, где во всякое другое время можно было найти работу: весной — грузить в вагоны капусту, осенью — арбузы — по рублю за тонну, где они с Сашкой Ахтёмовым брали вагон, а потом собирали под своё начало ещё пацанву и начиналась работа: тонна — рубль, машина без побитых арбузов — рубль с водителя, проданный на поезд арбуз — рубль с пассажира, но и здесь их дурили, как могли, а попробуй — заикнись — сразу грозились сообщить в школу, домой…
Угроз о доме мальчик не боялся, бабушка знала и поощряла эту работу, а вот если расскажут в школе… Словом, мерзко дурачили! Они-то с Сашкой — ладно, получали по своей десятке за день, а вот эта мелочь пузатая — Кутр, Витёк и другие, кроме съеденных в вагоне арбузов ничего и не получали, так что приходилось делиться ещё и с ними.
А потом, бабушка, которой мальчик отдавал все заработанные деньги, взяла и купила мешок семечек на городском базаре, и когда кончились арбузы, стала их жарить и заставлять мальчика торговать ими на базаре своей станции, оставшемся там, в стороне ног мальчика.
Он со жгучим стыдом и отвращением вспоминал тот первый день, когда базаркомша Озода — племянница Оппок-ойим подошла обилечивать его, и впервые увидев его не с выпеченными лепёшками, которые она покупала вперёд всех, а с тазиком семечек, сначала удивилась, а потом при всех завсегдатаях базара: при старушке Тыртык, торгующей кислым молоком, при Олмахон, привозящей из города помидоры и огурцы, при Кули-бобо, торгующем куртом и свистульками, при Банат, выносящей горячие татарские беляши, словом при всех усмехнулась и произнесла: «Это что, у вас тандыр никак обгорел?» И все рассмеялись, но не как старики смеются в чайхане, как они смеются и сейчас, когда под животом дрожит балка, едва замазанная глиной и посыпанная соломой, а каждая в свою варежку, ехидно и зло, а ещё угодливо для этой Озоды, как будто за этот смех она сегодня освободит их от оборов… От отвращения, которое он безуспешно пытался протолкнуть комом слюны в горло, задрожала рельса, как сейчас задрожала от смеха балка, и он даже обрадовался тому, что может быть уже поужинавший Акмолин двинул свой маневровый тепловоз, и теперь взял путь сюда, но ничего кругом не слышалось, и тогда он понял, что воздух со слюною гуляет по его животу, и от неудержимого пучения его шатает на этой врезывающейся в живот рельсе.
Он не умел перечить бабушке, совсем, совсем не зная почему, и всякий раз, когда он ещё дома, у тандыра отказывался выносить на базар лепёшки, бабушка не ругала, не проклинала его, но молча, со слезами на глазах брала сават с горячими лепёшками и, не сбрасывая своего засаленного брезентового халата, в котором пекла лепёшки в огнедышащем тандыре, шла, ковыляя на своих больных ногах, и мальчик, всякий раз чуть не плача от бессилья, догонял её у калитки и выхватывал из её рук сават — плоскую плетёную корзинку, чтобы здесь же в переулке постараться распродать лепёшки прохожим, а потом, если получится, то зайти в чайхану, там, по крайней мере, нет никого из школы, если не считать учителя узбекского языка — Киргизбая-казаха — который, оказывается, учился ещё с мамой, и как говорила бабушка: «Сам только ещё вчера выносил к поезду пучками зелень»; но когда лепёшки не раскупались и там, то приходилось идти на базар и платить Озоде за сбор первыми двумя лепёшками и смотреть во все глаза — не появится ли кто из школы. А появись какое угодно знакомое лицо — он тут же бросал свой сават и уходил к газ-будке или к водопроводу, а когда появлялись учителя, то просто за угол, и дожидался пока они неспешно пройдутся по всему базарчику и почти всегда, уже привычно, отберут из савата лепёшек и бросят на тряпочку мелочь, да медленно пройдут…