Садег Хедаят - Слепая сова
Хотя няня внешне и изменилась, мысли ее остались прежними. Только, пожалуй, она сильнее выражала любовь к жизни и боялась смерти, как мухи, которые в начале осени прячутся в комнате. Но моя жизнь менялась с каждым часом и каждой минутой. Мне казалось, что течение времени, те изменения, которые, возможно, происходят в людях за годы, для меня ускорилось в тысячу раз, моя жизнь бежала вперед в тысячу раз быстрее. И вместе с тем прелести жизни в обратном порядке убывали, доходили до нуля или даже переходили за ноль… Есть люди, которые с двадцатилетнего возраста начинают мучительно расставаться с жизнью, между тем многие только во время самой смерти очень спокойно и тихо угасают, как светильник, в котором кончился жир.
В полдень, когда кормилица принесла мне обед, я вышиб миску с супом у нее из рук и закричал, истошно завопил. Все, кто был в доме, собрались у моей двери, та потаскуха тоже пришла, но быстро удалилась. Я успел посмотреть на ее живот. Он еще поднялся. Нет, она еще не родила… Они пошли, позвали лекаря, а я радовался, что по крайней мере задал дуракам работу.
Лекарь со своей бородой в аршин явился и велел дать мне покурить опиуму. Какое это было драгоценное лекарство в моей страдальческой жизни! Когда я курил опиум, мысли мои становились благородными, добрыми, сказочными, летящими вдаль. Я странствовал в совсем иной среде, по ту сторону границ обычного мира.
Мои мечты, мои мысли освобождались от тяжких оков вечно земного и летели в небесную сферу покоя и молчания. Как будто меня положили на крылья золотой летучей мыши и я летаю в пустом сверкающем мире, где нет никаких препятствий. Действие опиума было глубоким и прекрасным, сладость его была больше сладости самой смерти!
Я встал от мангала*, подошел к окну, выходящему во двор, увидел: кормилица сидит на солнце и чистит овощи. Она сказала, обращаясь к своей невестке: «У всех у нас сердце изболелось! Хоть бы его бог прибрал, успокоил бы его наконец!». Очевидно, врач им сказал, что я уже не поправлюсь.
Я ничему и нисколько не удивлялся. До чего же эти люди глупы! Когда она час спустя принесла мне отвар, глаза у нее были красные и распухшие от долгого плача. Но при мне она насильственно улыбалась: передо мной ведь ломали комедию, передо мной все ломали комедию, и до чего неискусно! Или они воображали, что я сам не знаю?
Но почему эта женщина проявляла привязанность ко мне? Почему она считала себя участницей моих страданий? В один прекрасный день, когда-то давно, ей заплатили деньги, она всунула мне в рот свои темные, торчащие, как бурдюки, груди. Лучше бы проказа напала тогда на ее груди! Теперь, когда я их вижу, меня тошнит при мысли о том, что тогда, давно, я с аппетитом сосал ее жизненные соки и ее тепло вливалось в мое тело. Она имела тогда право касаться всех частей моего тела, и потому теперь она обращается со мной особенно смело, со смелостью, свойственной безмужним женщинам. Она смотрит на меня, как на ребенка, особенно помню как-то раз, недавно, когда сажала меня на горшок. Кто знает, может быть, она со мной и… как лесбиянка, эти «названые сестры» сами себе находят женщин.
С какой осторожностью, с каким вниманием она теперь переворачивала меня, беспомощного, на постели, особенно когда, как она выражалась, «меняла мне пеленки». Если бы моя жена, та потаскуха, смотрела бы за мной, я никогда не подпустил бы к себе мою няню, потому что, как я сам считал, и кругозор и чувство красоты у моей жены больше, чем у кормилицы. Или же только похоть порождала во мне чувство стыда?
Я меньше стеснялся моей кормилицы, и только она ухаживала за мной. Кормилица моя тоже считала, что такова уж ее судьба, так ей предначертано. К тому же сама она пользовалась моей болезнью и выкладывала мне все свои семейные огорчения, радости, ссоры, выворачивая наизнанку свою мелочную, низкую и скаредную душу. С какой злобой выражала она свое бесконечное раздражение против невестки! Так, как если бы та была второй женой-разлучницей ее сына и крала бы у нее его любовь и похоть. А невестка у нее была красивая, я видел ее в окно, выходящее во двор: у нее были большие темные глаза, рыжеватые волосы и маленький прямой нос.
Иногда кормилица говорила со мной о чудесах, сотворенных пророками. Она, очевидно, думала, что этими рассказами меня утешает. Но ее пошлые и глупые мысли меня раздражали. Иногда она передавала мне сплетни. Так, несколько дней назад она мне сообщила, что «доченька» (то есть та потаскуха) в добрый час с молитвой сшила рубашку Воскресения* для своего будущего ребенка. Затем меня якобы она тоже решила утешить… Ходила по соседям, приносила от них для меня разные снадобья, ходила к колдунам и гадалкам, по книгам гадала, со всеми обо мне советовалась. В последнюю среду года она пошла гадать на перекресток, спрашивать судьбу у первого встречного. Потом принесла миску, в которой были лук, рис и прогорклое масло. Сказала, что все это ради моего здоровья она выпросила, как нищенка, и всю эту дрянь она, оказывается, потихоньку клала в мою еду! Иногда она давала мне и снадобья, прописанные лекарем, — все эти проклятые отвары, которые он мне прописал: толченый иссоп, тертую лакрицу, камфару, толченый лавровый лист, ромашку, пещерное масло, льняное семя, семена из сосновых шишек, крахмал, молоко, тертое с сахаром, и прочую ерунду.
Несколько дней назад кормилица принесла для меня молитвенник, на котором было на добрую пядь пыли. Не только молитвенники, но и никакие книги, записи и мысли этой черни мне ни к чему. Разве мне нужна их ложь и суета, разве я сам — не результат цепи прошлых поколений и разве во мне не отложился унаследованный от них опыт? Разве во мне самом нет прошлого? Но никогда ни мечеть, ни азан, ни ритуальные омовения, ни оханья и отплевыванья, ни земные поклоны перед всемогущим, всевышним, обладающим абсолютной властью, к которому почему-то надо обращаться по-арабски, не производили на меня никакого впечатления. Раньше, когда я был здоров, я несколько раз заставлял себя пойти в мечеть и старался там привести свое сердце в согласие с сердцами других людей. Но взор мой блуждал по красивым поливным изразцам, по разным изображениям на стенах мечети, они погружали меня в приятную дремоту, и так против моей воли я исчезал, ускользал. Во время молитвы я закрывал глаза и прикрывал еще лицо ладонями, и в этой ночи, которую я себе устраивал, я читал молитву, произнося слова, как их произносят во сне, без участия воли, без чувства ответственности. Слова эти я произносил не из глубины души, ибо мне больше нравилось разговаривать с другом или знакомым, чем с богом, со всемогущим, всевышним! Бог — это было выше моего понимания.
Когда я лежал в теплой и влажной от пота постели, все эти вопросы не имели для меня ни малейшего значения, в это время я не хотел знать, имеет ли бог на самом деле истинное бытие или же он только символ земных владык, который выдумали ради укрепления власти и ограбления подданных. Может быть, то, что вообразили на земле, отразилось на небе? Нет, меня все это не интересовало, я хотел только знать, доживу ли я до утра. Я понимал, как слабы религия, вера, убеждения перед лицом смерти, насколько это нечто детское, пожалуй, лишь своего рода развлечение здоровых и счастливых людей. По сравнению с ужасной истинной сутью смерти, теми адскими муками, которые я испытывал, то, что мне проповедовали относительно загробного воздаяния и дня воскресения, казалось мне безвкусным обманом, а те молитвы, которым меня научили, никак не помогали против страха смерти.
Нет, страх смерти крепко держал меня за шиворот. Те, кто не испытывал физических страданий, этих слов не поймут. Чувство жизни настолько возросло во мне, что крохотный миг радости стоил для меня долгих часов трепета и муки.
Я видел, что боль и мучение существуют, но они лишены какого бы то ни было внутреннего смысла. Для этой черни я стал безродным пришельцем, и они даже забыли, что раньше я принадлежал к их миру. Самое ужасное состояло в том, что я ощущал себя не совсем живым и не совсем мертвым, а только ходячим мертвецом, не связанным с миром живых и не пользующимся забвением и покоем смерти.
………………………………………..
Вечером я поднялся от жаровни, у которой курил опиум, и выглянул из окна свой комнаты. Я увидел черное дерево у дверей лавки мясника, в которой как раз закрывали ставни. Густые тени смешивались. Я ощутил, что все преходяще и временно. Черное, как смола, небо было похоже на черную старую чадру, которую продырявили бесчисленные сверкающие звезды. В этот момент послышался азан. Азан не ко времени*. Точно бы женщина рожает, пошла на кирпичи *, а может быть, это у той потаскухи начались роды? Возгласы азана перемежались с воем собаки. Я подумал: если верно, что у каждого человека есть на небе его звезда, то моя звезда — самая дальняя, темная и незначительная, а может быть, у меня и вообще нет звезды! В это время послышались голоса ночного патруля, пьяных стражников, которые вошли в улицу, перекидываясь глупыми остротами. Они захлопали в ладоши и запели: