Садег Хедаят - Слепая сова
Не знаю, сколько прошло времени, когда я наконец поднялся с места и безвольно поплелся дальше. Всюду было тихо. Я шел и ничего не видел вокруг. Сила, которая не была моей волей, заставляла меня идти, все моё внимание было сосредоточено на том, как я иду. Я не шел, а, подобно той девочке в черном, скользил, плыл… Когда я опомнился, увидел, что я в городе, стою перед домом моего тестя. Не знаю, что привело меня к дому тестя… Его младший сын, брат моей жены, сидел на скамье. Он похож на свою сестру, как две половинки разрезанного яблока: раскосые туркменские глаза, выдающиеся скулы, чувственный нос, худое лицо. Он сидел и сосал указательный палец левой руки. Я машинально подошел к нему, пошарил в кармане, достал хлебцы, которые захватил с собой утром, дал ему и сказал: «Это Шах-джан тебе прислала». Мою жену ведь только он, вместо своей матери, называет Шах-джан. Он с удивлением посмотрел своими туркменскими глазами на хлебцы, которые теперь с недоумением держал в руках. Я сел рядом с ним на скамью. Посадил его на колени, прижал к себе. Тело его было горячим, обнаженные голени походили на голени моей жены. У него такие же легкие движения, как у нее. Губы у него похожи на губы его отца. То, что в его отце вызывало у меня отвращение, в нем, наоборот, привлекало меня: казалось, что его полураскрытые губы только что оторвались от горячего долгого поцелуя. Я поцеловал его полураскрытый рот, похожий на рот моей жены; у его губ был вкус кожуры огурца — горьковатый и терпкий. Наверное, у той потаскухи губы такие же на вкус.
В тот же миг я увидел ее отца, сгорбленного старика с замотанной шарфом шеей. Он вышел из дому и, не глядя на меня, прошел мимо. Он отрывисто смеялся, смех его был такой жуткий, что от него мурашки ползли по спине. Плечи старика тряслись от смеха. Я готов был провалиться сквозь землю от стыда. Вечерело. Я встал, как бы собираясь бежать от себя самого, и машинально побрел домой. Я никого и ничего не видел, мне казалось, что я иду по чужому, незнакомому городу. Вокруг меня были прерывистые линии домов странных геометрических очертаний с черными немыми окнами, дверями. Казалось, ни одно живое существо ни при каких условиях не может в них жить. Стены их сияли нездоровой белизной, и, что самое удивительное, я не мог в это поверить и потому останавливался перед каждой стеной: лунный свет отбрасывал мою густую тень на стены, но тень была без головы, у моей тени не было головы, а я слыхал, что, если чья-нибудь тень на стене — без головы, он умрет до конца года.
В ужасе я вбежал в свою комнату, укрылся в своей комнате, и кровь у меня хлынула из носу, она текла, ее вытекло много, и я упал без сознания на постель, а кормилица хлопотала около меня.
Прежде чем уснуть, я посмотрелся в зеркало и увидел свое постаревшее, бледное, безжизненное лицо, так сильно изменившееся, что я сам себя не узнал. Пошел лег, укрылся с головой одеялом, повернулся лицом к стене, подтянул ноги к животу, закрыл глаза и стал ловить ускользнувшую было нить моих мыслей. Эти нити вели меня темными, горестными, ужасными, восхитительными путями моей судьбы. В тот миг, когда жизнь сливается со смертью, когда снова возникают исчезнувшие образы, давно убитые желания, когда исчезнувшие, давно забытые желания снова оживают и вопят о мести, — в этот миг я оторвался от внешнего мира и был готов исчезнуть, выпасть из вечности, исчезнуть совсем. Несколько раз я начинал бормотать: «Смерть, смерть, где ты?». И это меня утешало, глаза мои закрывались.
Когда мои глаза закрылись, я увидел себя на площади Мухаммадийе. Там поставили огромную виселицу и повесили на ней того жалкого оборванного старика, который сидел обычно против моего дома. Несколько пьяны: стражников пили вино у подножия виселицы, а моя теща с красным лицом и тем выражением, которое я теперь в минуты страха вижу у моей жены, когда у нее бледнеют губы и глаза округляются, схватила меня за руку и вывела из толпы, подвела к палачу в красных одеждах, указала на меня и сказала: «Этого тоже повесьте!». В ужасе я пробудился, я пылал, как печь, тело мое было мокро от пота, жгучий пламень языками полыхал у меня на щеках. Чтобы избавиться от этого кошмара, я встал, попил воды, плеснул ее немного на голову и лицо. Снова лег, но сон не смежал мои веки.
В полумраке комнаты взгляд мой был прикован к кувшину с водой, стоявшему на полке. Мне стало казаться, что, пока кувшин стоит на полке, я не усну. Потом во мне зародился бессмысленный страх, что кувшин упадет, я встал, чтобы переставить кувшин, но по какому-то странному побуждению, которое я и сам не понимал, рука моя нарочно толкнула кувшин, кувшин упал и разбился. Я лег, крепко сжал веки, но мне представилось, что кормилица вошла, стоит и смотрит на меня, я сжал кулаки под одеялом, но ничего особенного не произошло. В полуобморочном состоянии я слышал какие-то звуки на улице, слышал, как хлопнула входная дверь. До того слышал шаги кормилицы, которая шаркала сандалиями по полу — уж утро, она ушла, видно, за хлебом и сыром.
Затем издали послышался голос уличного разносчика: «А вот кому полезные для печени черные тутовые ягоды!». Нет, оказывается, жизнь начиналась, как обычно, самым утомительным образом. Становилось все светлее, мои раскрытые глаза видели солнечный зайчик, отражавшийся от поверхности воды, который, проникнув через окошко, дрожал теперь на потолке.
Сон, приснившийся мне прошлой ночью, показался теперь таким далеким и стертым, как будто я видел его много лет назад, когда был ребенком. Кормилица принесла мне завтрак, и лицо у нее было такое, как если бы оно отражалось в длинном кривом зеркале — таким оно показалось мне вытянутым, худым, неправдоподобным, даже смешным. Как будто какой-то груз вытягивал ее лицо вниз.
Хоть моя няня и знала, что дым кальяна мне вреден, все-таки она приходила курить кальян в мою комнату. Пока не покурит, она не придет в хорошее настроение. Рассказывая мне о своем доме, о невестке и сыне, она делала меня участником своих похотливых переживании. Как это было глупо — иногда я безо всякой причины начинал думать о жизни ее домочадцев, и, не знаю почему, любая сторона жизни, любая радость других заставляла сжиматься мое сердце; я ведь знал, что жизнь моя уже кончена и теперь только мучительно и медленно угасает. К чему мне было занимать мои мысли жизнью дураков, каких-то людишек, здоровых, с аппетитом евших, хорошо спавших, хорошо совокуплявшихся, никогда не испытавших и тысячной доли моих страданий, людишек, лица которых не овевали каждую минуту крылья смерти?
Няня моя обращалась со мной все еще как с ребенком. Она нисколько не считалась с моей стыдливостью. А я все еще стеснялся своей жены. Когда она входила в комнату, я прикрывал чем-нибудь таз с моей чахоточной мокротой, поспешно причесывал голову и бороду, поправлял ночной колпак. Кормилицы же я вовсе не стыдился. Почему эта женщина, которая, собственно, не имела ко мне никакого отношения, так глубоко вошла в мою жизнь? Я припоминаю, что в этой самой комнате над абамбаром* зимой устанавливали корси. Я, кормилица и та потаскуха спали вокруг корси. Когда я открывал в полумраке глаза, узор, вышитый на занавеске, закрывавшей дверь, оживал передо мной, и что это был за удивительный и страшный узор: там был изображен сгорбленный старик в чалме, похожий на индийского йога. Он сидел под кипарисом и держал в руке какой-то музыкальный инструмент, вроде сетара. Красивая молодая девушка, похожая на Бугам Даси, танцовщицу в индийском капище, стояла перед ним со скованными цепью руками, как если бы ее привели насильно и заставили танцевать перед стариком. Я думал: может быть, этого старика тоже бросали в колодец вместе с черной коброй? Может быть, поэтому он стал такой сгорбленный и голова и борода его поседели?
Это была одна из тех индийских шитых занавесок, которые, наверное, отец или дядя прислали из дальних стран. Чем больше я вглядывался в нее, тем больше боялся. В страхе я расталкивал кормилицу, и она, заспанная, со зловонным дыханием и жесткими черными волосами, которые терли мне лицо, прижимала меня к себе. А утром, когда я открывал глаза, она казалась мне похожей на ту картинку. Только морщины на ее лице были глубже и резче.
Обычно я вспоминал свое детство, чтобы забыться, чтобы бежать от себя самого. Чтобы почувствовать себя таким, каким я был до болезни, здоровым, я воображал, что я еще ребенок и что есть добрая душа, которая меня жалеет, жалеет ребенка, обреченного скоро умереть. В страшные минуты моей жизни, когда я видел спокойное лицо моей кормилицы, бледное лицо с глубоко запавшими неподвижными, очень темными глазами, с тонкими крыльями носа и широким костистым лбом, во мне пробуждались воспоминания о том времени. Возможно, она излучала таинственные волны, которые меня успокаивали. На виске у нее была мясистая родинка, на которой росли волосы, — я, кажется, только сегодня заметил ее родинку — до этого смотрел на ее лицо, но никогда так не вглядывался.