Антон Дубинин - Сердце трубадура
— Что же, Гийом… Такая дама перед вами.
Гийом смотрел на нее, выпучась, как сумасшедший окунь. Пол плавно поехал куда-то вбок. Что чувствует муха, с разгону влетев в бочку с медом? Что чувствует дрозд, ошибшийся небесами, с разлету ударяясь о призрачное небо в стекле?..
Но Гийому более ничего не оставалось делать. Он сам никогда не оставлял себе выходов — просто «да» и «нет», честь или позор, человек или дерьмо. И слово «человек» было по ту сторону черты, где Гийом неловко, будто ему подрубили ноги, опустился на колени и поцеловал холодную, неподвижную, влажную кисть своей госпожи.
…Она вскоре ушла — после того, как Гийом обещал прийти к ней ночью в опочивальню. Раймон уехал по каким-то политическим делам в Перпиньян, где сейчас жил руссильонский граф, и ожидался назад не ранее чем через неделю. Здесь же Серемонда, с полуопущенными ресницами, с горящим, прекрасным, смятенным собственными безумствами лицом быстро скользнула губами по его растерянно улыбающемуся рту, и у Гийома в голове стало туманно и жарко. Все остатки его мозгов размягчились и поплыли восвояси, если поэт и идиот — и без того не синонимы. Он проводил ее до двери, раза три спотыкнувшись обо что попало, когда же она — душистый призрак, дневной сон — ушла, бросился лицом вниз на кровать и обхватил руками голову. Таким его и застал Элиас, который тащил в руках поднос с обедом для себя и Гийома и рассчитывал — напрасно! — что дорогой друг хотя бы откроет ему дверь.
— Эй, Лучше-Всех! Свинья ты эдакая, трудно было дверь открыть? Я ж с подносом… И вообще… Ты чего такой обалдевший?..
— А? Я? Я — нет… Я? Нет, я — нет.
Присмотревшись повнимательней, Элиас брякнул поднос на трехногую — ту самую — табуретку, печального подранка.
— Я тут по дороге Серемонду встретил… Это она не от тебя шла?
— От меня? Она? А, да. Да, от меня.
— И чего ей тут было надо?..
— Кому, ей? Надо?.. Да… так, надо было. Ну, мало ли. Надо.
— Ты с нею поосторожней, — заметил друг уклончиво, втыкая нож в чвякнувший кусок жаркого. — Я тут заметил… Может, мне кажется, конечно, но все-таки… Похоже, она положила на тебя глаз.
— Что?!
— Положила глаз, говорю. То есть, это, строит разные виды…
…И тут непрошибаемого Элиаса ждал очень большой сюрприз. Пожалуй, в последний раз он так дивился своему другу года три назад, когда хилый оруженосец, выкрикивая, как резаный, клич — «Aragon, Aragon!» — всадил копье раненого господина снизу вверх, с земли — глубоко в грудь здоровущему конному мавру с оскаленными от предсмертной ярости зубами…
— Элиас, — сказал медленный, непроницаемый, совершенно нечеловеческий голос, исходивший, однако, из Гийомовых уст. — Элиас, друг мой. Не смей неуважительно отзываться о донне Серемонде… о нашей с тобою доброй и милостивой госпоже. Не смей. Она — лучшая дама во всем мире. Ты понял?..
И пока бедняга Лучше-Всех приходил в себя от пережитого потрясенья, добавил уже тоном помягче:
— И вообще, следил бы ты, что ли, за порядком. Штаны твои дурацкие везде развешаны, просто тьфу… Не жилье рыцарей, а прямо свинарник какой-то! Приличную даму в дверь пускать нельзя…
Она не ошиблась, он действительно пришел. Пришел, хотя этим же вечером неожиданно вернулся эн Раймон — жутко усталый, так что с дороги даже не ополоснул лица, наскоро проглотил холодный ужин и завалился в постель. Но все равно Серемонда думала, что Гийом не решится.
Он постучал, как они уговорились — трижды, с короткими перерывами. Совсем тихонько — рядом были комнаты нескольких других дам. Но она, лежащая без сна, в бешеном возбуждении ожиданья кусая губы и глядя до боли, до зеленых пятен в глазах в тусклый огонек ночника, конечно же, услышала.
Тук. Тук. Тук. Как три удара сердца.
Серемонда, босая, обжигая стопы о холодный пол, подошла отворять, отодвинула засов. Как только Гийом вошел, вновь заперла дверь — он оглянулся как-то затравленно, как Ивэйн, за спиной которого упала решетка. Запертая дверь, рыцарь, запертая. И ты знаешь, не притворяйся — что обратного хода нет.
Гийом тоже казался страшно взвинченным, дергался от любого шороха. Он пришел в мягких своих, любимых красных башмаках — непозволительное кокетство, последняя мода… Не потому ли Гийомет-жонглер некогда удрал из монастыря за месяц до принятия послушания — что хотел носить цветные шелковые одежды, а не грубую, некрасивую черную гранмонтанскую рясу? Сейчас рубашка Гийома млечным пятном белела в темноте, и Серемонда тихо засмеялась от нервного напряжения, представив, как сначала он шел через двор, а потом по всему зданию цитадели — светясь светлыми волосами и белым шелком, как свечка на Вознесение…
Она дожидалась его тако же в белой рубашке — не в батистовой камизе, а в тоненьком шелке до пят, с широким вырезом, в который то и дело выглядывало ее прозрачно-светящееся плечо. Светильник потрескивал. Чуть коптил.
Она улыбалась несколько мгновений, прямо стоя напротив него. Потом развернулась — черные, совсем черные в темноте волосы шелковой завесой спускались до пояса — отошла. Не было сказано ни слова.
Серемонда под оглушительный звон собственного сердца легко скользнула под одеяло — руки поверх, закрыла глаза. Легкая дурнота, жар, нужно кровопускание. Говорить было не нужно, невозможно, нереально. Страх, боль, тоска. Счастье. Холод — самый конец февраля выдался ветреный, промозглый. Спасите меня, помогите. Я тону.
Некое неуловимо тихое движение рядом — это присел на край кровати Гийом. Его неподвижная — но горячая, очень горячая — ладонь, на которую он опирался, легла рядом с рукою его госпожи. Не открывая глаз (я и без того знаю, какое у тебя лицо) она сказала что-то — только губами, почти без звука, но он расслышал.
— Гийом… Вы — мой рыцарь?
— Да, госпожа. Видит Бог, это так.
— Вы служите мне?
— Это так, и будет так всю мою жизнь.
— Тогда… сделайте же это.
И он сделал. Он наклонился и поцеловал ее в раскрывшиеся ему навстречу бедные, горестные, чуть солоноватые губы… Такая беда — он полюбил ее, еще не так, как поют в песнях, но уже на всю жизнь — потому что она была несчастна, и ранима, и она нуждалась в нем, и она искала тепла, и она была его сестра, потерявшаяся в снегах февраля, зарытая зимою в холодную землю детского кладбища, и он знал, что нужно делать, чтобы остаться собой… Им обоим — остаться собой.
Такая беда. Он знал это, и знал уже все про себя и про нее; знал не умом, которого у него не было, но сердцем.
А сердце выросло вдвое и стало — шар боли и огня. Оно колотилось о стены груди, и боялось, и плакало. От любви, говорят, плачут — на свете нет ничего печальнее радости?..
Такая беда, но то, что он делал, было правильно, потому что та, что слаба, давала приказы сильному, и вся их любовь, начавшаяся со слабости, должна оказаться сплошная боль и жидкий огонь, и это еще не Серемонду поцеловал юноша Гийом, девственник восемнадцати лет от роду, нет, пока еще он целовал свою мать, которую отец спьяну колотил собачьим хлыстом, подозревая во всех мыслимых изменах… Свою мать, и девочку-сестру, умершую, когда ему было пять лет, и дону Санчу, плачущую во сне в холодных стенах своего далекого, далекого монастыря… Он целовал сестру-печаль, и живое, слишком живое его тело медленно начинало перестраивать мир вокруг, и когда, отрываясь от ее солоноватых губ, Гийом увидел наконец то, что он увидел — перед ним, слегка подаваясь навстречу его неумелым прикосновениям, лежала уже Серемонда. Черноволосая женщина, его возлюбленная.
Потом они лежали рядом под тяжелым меховым одеялом, боясь пошевелиться. Гийом даже толком не помнил, как очутился рядом с нею. Ночник почти погас — никто не поправил фитиль, и теперь огонек стал синеватым и совсем маленьким. Одежда их куда-то девалась — кажется, они ее сняли. А может, она просто истлела от жара. Это легко могло произойти.
— Гийом…
— Да… донна?..
— Я… идите сюда.
И он двинулся, в плавающем, синеватом мире, и какое счастье, что тело его было умнее целомудренных мозгов — пальцы его сами заскользили по огненным, плавным линиям горячей, шелковой плоти, он уже не видел лица — ночник прошипел и погас — но мир кончился. И в этой новой реальности, похожей на медленное плавание разгоряченного тела через прохладную, плотную воду, ничего более не было.
…А Серемонда плакала — слезы сами исходили из ее глаз, когда мягкие его (Господи, мягкие…) волосы коснулись ее горячей, сияющей груди… Миро исходило из ее кожи, миро и боль, и она плакала. Это был Гийом, настоящий, открытый ей так, как можно открыться только навсегда, и он оказался именно такой, каким она его и представляла.
Она была его первой возлюбленной. Его неловкая, разрывающая душу нежность сделала так, что и он стал ее первым возлюбленным. И в миг, когда он отдавал ей свое целомудрие, и огонь, уже собравшийся где-то внизу живота, мучивший, разрывающий, слепящий, взорвался в его глазах, как вывернувшиеся из темноты лепестки сотен, тысяч — (поле, это поле, я умер, это поле роз, ГОСПОДИ ХРИСТЕ) тысяч роз — в этот же миг она вскрикнула, задохнувшимся вскриком (и она плакала, я не хочу плакать, почему же, почему) — и не вскриком боли. Она впервые выдохнула счастье. (Что же, служите мне, как подобает рыцарю… Жизнь за тебя, кровь за тебя. Дело в том, что тебя нет. Это тоже — я…)