Альфред Жарри - Любовь преходящая. Любовь абсолютная
Наглядевшись на всех этих коров и медведей на исключительно прямоугольных подставках — с которых те кренились к земле, то есть к столу, — и наслушавшись, как они падают тихо, поочередно, Эмманюэль получал от него озабоченное распоряжение:
— Животных поставь!
Ибо нотариус приказывал, а не творил.
Катаклизм порождал трехногих чудищ, которых Господин Бог низводил до коленопреклонения, отрывая у них выпирающие конечности, ради их же устойчивости.
И отличительные имена давались им по их пятнам, сколам, особенностям ортопедии и общему виду, что получался в итоге.
Самыми красивыми были ракиры и растроны, значения которых не помнил даже сам Эмманюэль; после них, возможно, — рататромпы, облагороженные почтительным обращением «Господин».
И казались они Господину Богу такими большими, что он — сам же их сотворив, — сильно пугался.
А как-то раз — и вовсе не надуманно.
Как голодный пес, закованный в латы и привязанный к колоколу в заброшенной башне, наводит на жертву ужас оседлости, так ветер — колокольный набат — взревел у дверей нотариуса.
Ветер, наверное, кто ж еще, башмак свой тяжелый, — как в картинках с Полишинелем[135], — с силой протиснул в щель двери, которую перед ним мальчик хотел закрыть.
Но то был не ветер, а посетитель куда более заурядный.
Вот почему у Господина Бога не хватило сил расколоть этот орешек.
То был не Один[136] при двух волках, поскольку явился без свиты вороньей.
Четыре волчины кусали его за пятки[137].
В зале Ковчега он демонстрировал их податливость за гроши.
А чтобы сомнений не возникало, насколько смирение их — результат дрессировки, он тоже перевернул на стол одну коробочку, и по всей скатерти разбежались пастись деревянные звери.
Свирепость рычащих собак, под стать их челюстям, клацала в стороне от бесплотных фаланг ручонки, отделившейся от их хозяина.
Образ зверей, ощетинившихся на его глазах, их липкая шерсть на его ресницах, их рычание комом в горле его, — маленький Эмманюэль еще два дня потом заикался.
VII
Эта
Греческое имя этого персонажа, Θάνατος[138], — мужского рода; некоторые латинские интерпретаторы передают его именем другого инфернального божества, Orcus[139]. Я полагаю, что лучше оставить оригинальное название, хотя французское слово Смерть — женского рода. Это ничего не меняет ни в игре, ни в характере персонажа.
П. Брюмуа «Греческий театр»[140]Когда ему минуло четыре года, Госпожа Жозеб стала сама водить его по утрам в класс Самых Младших при городском лицее.
По крутому склону, доступному лишь по спирали, следуя мощеным скатом речушки вкруг серпантинного стержня[141], что называлась Роке[142].
Затем — по маленькой и также извилистой улочке, где он гордился своим недавним умением идти по поребрику тротуара, вдоль ручья, — как ему представлялось, — по кромке над бездной.
И вот, за железной дверью, в цветущем саду, который называли двором, его одиночество скреплялось прощальным поцелуем его матери.
Быть может, вспоминая о материнских юбках или же просто набирая воздух в легкие прежде чем выговорить сложное имя, а, может, потому, что все малыши были одеты в девчоночьи плиссированные юбки[143], каждого из них он называл — в общих чертах рассказывая нотариальной чете свои школьные приключения, — ЭТА.
— Эта Мекербак, эта Зиннер, эта Кзавье.
А, отвечая урок, лез под крылышко к учительнице, поскольку Самым Младшим преподавала дама.
Госпожа Венель[144].
Он так никогда и не узнал, была ли это действительно ее фамилия или же персонификация улочки, что ежедневно в школу вела.
Он умел читать и расписывать тарелки, иероглифами (или каракулями, как все дети, он рисовал человечков с лица и затылка одновременно) и вечностью, и так никогда и не понял, зачем его отправляли сносить этот поток учености.
По-своему рассудив, он решил воспринимать ее как затейницу, что курьезами развлекает.
Она и в самом деле, дабы удобнее воздействовать на рассеянных и отстающих, вооружалась длинным ореховым прутом.
Что-то вроде волшебной палочки.
Когда она не использовала этот телефон[145] (ибо предпочитала исправлять, с костяным стуком шлепая по ученическим пальцам белой рукояткой ножа для бумаги, которая колебалась с интервалами, изохронными вибрациям лезвия), то отбрасывала его за свою кафедру, в кучу тетрадей рваных, в угол, который называла (термин Эмманюэль воссоздаст позднее) — кафарнаум[146].
Тогда, в первый раз, ему послышалось «кофр эпиорна»[147], что показалось более внятным, более точным и даже роскошным.
Вскоре он увидел эпиорниса и динорниса на гравюрах.
От этого школьного года у него не осталось никаких других привычек, кроме увлечения, подражательного, деревянными ножичками для бумаги, которые он называл более абстрактно ножами.
Их ему вырезал нотариус, а сам он украшал их и совершенствовал, несомненно по образу пилы живой, прожорливой и творчески заостренной, которая, с высоты жердочки красного дерева являла себя восхищенному взору: от зубчиков мелких, через изгиб изощренный, до зримого на обороте, у самого острия, слова тесак.
Как-то раз он провел всю вторую половину дня в прострации после сладких страданий, лежа плашмя перед пучками розог и ужасающим ликом Отца Бичевателя.
И добрую часть вечера подстерегал — теребя деревянное орудие пытки под диваном, на котором прикидывался спящим, — своего товарища Кзавье, чьи родители общались с нотариусом.
А окончательное воспоминание о классе Самых Младших схематически свелось к Кзавье, — черты, стираемые эскизной подменой X[148], что к похоронам у ворот бледнеет на полотнах под человечьими черепами:
Эта Меккербак, эта Зиннер, эта…
ЭТА СМЕРТЬ.
VIII
Один
Когда ему исполнилось пятнадцать лет, Госпожа Жозеб (точный образ его матери до этой даты в памяти не сохранился) во время каникул — через заросли древовидных папоротников — отправилась его повидать.
Поскольку в доме нотариуса для Эмманюэля, уже юноши, подходящей комнаты не нашлось, Жозеб одарил парижского пансионера вольным двухмесячным жильем на одной из своих ферм, которая — как и большинство ферм, — была просторна и могла уместить несколько замков.
Посреди парков, на холмах.
Обрабатываемые склоны и долина к морю классическим образом уподоблялись разноцветно залатанным рабочим суконным штанам, которые для демонстрации тех самых заплат, словно дерево, растянулись бы вверх тормашками.
В глубине развилки — кущи каштанов, скрывающие свои корни в папоротнике.
Варии, на ее пологом пути, встречались лишь растения и животные.
Все — небезопасные.
На плато, перед спуском, утесники с золотыми цветами в оправе — камень в обмен на металл — с изумрудными шпильками.
Дрок, менее агрессивный, но искусственно пчелами укрепленный.
Терновника иглы, солнцем очищенные от мха, как огневые длинные копья в пепле компоста.
Мокрицы, тщательно облаченные в латы.
Жучки-карапузики цвета траура плевались кровью, словно разбрызгивая свежие мозги.
Шипам и огням — косогористый холм все заострялся — на смену пришли мечи шпажника, осока и путанная витиеватость корней.
Лягушек не было видно, она не слышала, чтобы они плюхались в лужи, да и воды поблизости не было.
Трава и земля подражали чавканью тварей.
Так скрипела бы губка, если б вода — как бусины четок, отмеряющих смерть принца Парвиза[149], — превратилась в сгустки текучего зла.
Вария шла, будто по старой широкой кровати, которая с каждым шагом-скачком выдает все потрескивания, заключенные в деревянные стенки шкафов.
— Эмманюэля на ферме нет, он отправился к морю.
Крестьянин, вернулся к себе, а Вария — в кров свой пустынный.
…Затем папоротники, что сабельные букеты, разложенные по поверхности гербария, распределенные по росту, как ладони раскрытые, а значит способные и сжиматься; как ощетинившиеся косами телеги, которые не двигаются, но заполняют собой все пространство вогнутого коридора, по которому приходится идти.
А еще, как перчатка, играя мышцами — подобно осьминогу, сплошь утыканному пустулами.
Которые вовсе и не пустулы, а споры: технически, индузированные сорусы.