Элизабет Макнейл - 9 1/2 недель
Трое мужчин и женщина садятся перед этим человеком средних лет и мной. Он нажимает на 9-й, я на 2-й. Не успевают двери закрыться, как я вынимаю из кармана нож. Его щелчок совпададает с тем моментом, когда лифт начинает подниматься. Я приставляю ему нож к горлу, он вздрагивает и старается отстраниться, – это так знакомо для меня! Когда двери открываются, бумажник уже у меня в руке, он еще теплый. Мы в последний раз строго смотрим друг на друга (как на фотографиях начала века).
Мы не перемолвились ни единым словом. Я спускаюсь по лестнице, вхожу в вестибюль. Швейцар пьет оранжад и шутит с почтальоном, принесшим вечернюю почту. Я прохожу мимо них и спускаюсь в метро.
Вернувшись в его квартиру, я, еще до того, как он приходит, успеваю раздеться, надеть свое собственное платье и снять клей с лица. Когда он входит, я сижу на диване с вечерней газетой.
– Ты уже тут? – спрашивает он. – А я купил говядины.
Я не поднимаю глаз от газеты, но строчки пляшут у меня перед глазами. У меня запоздалая реакция: мне приходится приложить немалые усилия, чтоб не расплакаться, и я все стараюсь понять, почему у меня болят бедра, мышцы влагалища расслаблены, как будто он языком ласкает мне кожу живота и половые органы.
Я роняю газету на камин. Он увидел бумажник на столике.
– Ага, – говорит он, ставя портфель, – открой его.
Открыть его… открыть… открыть… для меня эти слова не имеют никакого отношения к бумажнику. Я становлюсь на колени перед столиком. Вынимаю из бумажника одно за другим: чековую книжку, карту Америкен Экспресс, членский билет Дайнез Клуба, удостоверение Мастер Чардж, водительские права, смятый обрывок бумаги с Двумя нацарапанными на упаковке номерами телефонов, карточку цветочного магазина, еще одну – магазина похоронных принадлежностей, объявление из Виллидж Войс о дешевых сто лярных работах, розовую квитанция из прачечной на 3-й авеню и 321 доллар.
– Ну что же! – говорит он.
Он положил подбородок на мое правое плечо. Левой рукой он обнимает меня, ладонью лаская мою грудь. Правая рука просовывается мне под руку и собирает бумажки, разбросанные на столе.
– «Леонард Бюрджер родился 14 августа 1917 года». – Он читает вслух права.
– Ну и имя ему дали: Лео-лев, лев-страшила. А зачем ему карточка магазина похоронных принадлежностей? А реклама столярных работ? Он что, подсчитывает, во что ему гроб обойдется? Может, он считает, что гробы слишком дороги, и хотел его заказать себе у какого-нибудь наркомана из Гринвич Виллидж, который кое-как владеет рубанком? А может быть, хотел шкафы в своей кухне сделать…
Он просит меня прочесть номера телефонов, записанные на бумажке; звонит, но один занят, а другой не отвечает.
– Это совсем неинтересно. Позвони этому Лео-льву. Льву-страшиле. Скажи ему, что его бумажник лежит в урне на углу улицы.
– Здесь рядом? Ты хочешь, чтобы он приехал сюда?
– Тогда мы сможем наблюдать за ним. Так смешнее.
– У нас нет номера его телефона, – говорю я голосом, который мне самой незнаком.
Мое поведение в лифте теперь самой мне кажется непонятным. Он показывает мне первую страницу записной книжки: «В СЛУЧАЕ УТЕРИ ПРОШУ ВЕРНУТЬ…» Указаны имя, адрес и ниже – телефон. Мне отвечает женщина.
– Бумажник мистера Бюрджера находится на углу…
– Что? – пронзительно переспрашивает она. – Кто это?
Он нас разъединяет.
– Даю ему полчаса, – говорит он, выходя из комнаты, чтобы приготовить мне ванну.
Салат готов и стол накрыт, когда он приводит меня в столовую и ставит у окна.
Мы стоим, тесно прижавшись друг к другу. Его рука гладит мои ягодицы.
К перекрестку подъезжает желтый автомобиль. Маленький человечек подходит к урне.
– Посмотри через эту штуку, – тихо говорит он.
Я оборачиваюсь: он протягивает мне бинокль. Как в кино, на меня наплывает серое и усталое лицо. Я узнаю бородавку на левой щеке, капли пота на лбу. Одна ушная мочка сильно поросла волосами, такое впечатление, что она была проколота. Бумажник спрятан под газетой.
– А если его найдут?
– Тем хуже для Леонарда.
Но бумажник никто не взял. Человек находит его почти сразу. Я навожу бинокль. Человечек вытирает с него пыль, минуту стоит неподвижно, поворачивает голову, машет рукой желтому автомобилю и уезжает.
Во мне поднимается тошнота. Я с трудом сглатываю слюну. Но скоро горечь во рту проходит. Я вытягиваю руки, как можно выше над головой и чувствую, как, пока я боялась, что меня вытошнит, в моем теле что-то изменилось. Это ощущение нарастает, становится глубже, распространяется и заполняет все клетки моего тела. Он прижимает меня к себе, с силой обнимает. Потом встряхивает и обвивает руки вокруг моей шеи. Я соскальзываю на пол, закрыв глаза. Мои руки тоже сжимают его горло, а ноги сцепляются у него за спиной.
* * *– Все это не стоило труда, не находишь?
Он улыбается мне, проглатывая кусок бифштекса.
– Мне больше, нравятся съемки скрытой камерой.
Но глаза у него блестят, как будто у него температура, и я чувствую, что у меня они тоже блестят.
* * *Я никогда никому не позволяла читать мой дневник. Мой дневник. Пишу я его нерегулярно, иногда в метро, прикрывая написанное рукой от стоящих и украдкой бросая взгляды на тех, кто касается меня бедрами слева и справа, иногда на работе между деловой встречей и собранием, назначенным через четверть часа; иногда вечером одна, на улице; или в ванной, сидя на крышке унитаза и открыв кран умывальника, чтобы скрыть от мужчины, лежащего в моей постели, что я пишу. Это будет… Я хотела… Дневник, который я пишу так настойчиво месяц за месяцем, потом, по неясным мне самой причинам, бросаю, если не считать коротких фраз, вроде: Восьмое марта. Идет дождь, и у меня мокрые волосы. Мне никогда не нравились люди, публиковавшие свои дневники. Мне это кажется противоречащим логике. Тогда вести дневник теряет свой смысл: иметь «тайное прибежище» своего «я», даже если там всего-то и написано, что: Восьмое марта. Идет дождь и у меня мокрые волосы.
Много лет тому назад я застала одного своего любовника за чтением моего дневника. Я знала, что у него не было времени прочесть ни строчки, потому что я выходила из комнаты всего на несколько секунд, я знала также, что его беспокоили сложности в наших отношениях, и он, без сомнения, надеялся, прочтя дневник, найти какие-то объяснения. Я знала также, что порвать с ним, потому что он читал дневник, – всего лишь предлог. Я молча смотрела, как он смущенно закрыл дневник, и порвала с ним позже; но потом, когда я вспоминала о нем, то повторяла одно и то же: «А к тому же, он читал мой дневник…»
С тех пор, как я встретила его, я писала каждый день, сначала три-четыре фразы, а потом целые страницы. Когда однажды вечером он вынул тетрадь из моего портфеля, стоявшего около стола, и начал его перелистывать, во мне поднялись разноречивые чувства: сначала оцепенение, потом облегчение, радость, восторг. Как только я могла мириться с предыдущей ситуацией? Ведь пока он эту тетрадь не прочел, эта тетрадь ни для кого не существовала. Это был детский код, неразборчивые каракули (усложненные вставками на плохой латыни), специально написанные так, чтобы быть непонятными – непонятными для других, но никогда для меня. Сколько времени я прятала дневник в ящик, когда кто-нибудь звонил в дверь, засовывала его под штаны и платки; сколько времени искала, куда бы его спрятать в комнате… Грустное одиночество, угрюмая неприкосновенность… «Но теперь кончено, – думала я, – кончено: он знает меня целиком, мне нечего прятать. Я могу сидеть на полу у дивана и смотреть, как он читает».