Осколки тени и света - Мара Вересень
— Хоть горшком назовите, ири Зовина, а все равно страх. Хотя мужик видный был. Издалека. Высокий и чернявый. И глаза лукавые, бесьи. Жалко, что ветер его призвал раньше срока. А кто принимал?
— Никто. Сама. Ирья Мелитар утром пришла проведать, а она уже того.
— Совсем? Светлый день! А я то думаю, что лопата опять стоит… Пришла узнать, а тут вы… По-нашему обычаю или как чужинку покоить будут?
— Вот же дурнота… Нормально с ней все. Того — это родила. И пуповину сама резала мужним ножом, как положено. Ирья только мыть помогла.
— Так и так опару ставить, хоть бы успеть…
— Успеете, ири Славицева. Не ясно еще, кого за отца посадят на встречинах.
— Так ясно кого, Рома же. Все одно он за ней как привязанный. Стыдоба… Брустница в нем души не чает, а он на два дома. Не по-хорошему это, ири Зовина, хоть ири Пешт и добрая женщина и ирье первая всегда в помощь вперед Алишиных, но… не по-хорошему.
— Кто бы говорил… Да нет у них ничего и не было. И не будет. Не те крылья, и ветер в их не тот. Теперь вот хоть радость. А знаете, опару все же лучше поставить, не лишнее.
3. Целое
С чего бы начать?..
Меня зовут Эленар и я хотела быть вдовой… Теперь я вдова. Дважды. Хотя второй раз — сомнительный. Я и женой-то ему не была, если по правилам. Впрочем, какие могут быть правила, когда тишина поет? Теперь просто тишина. Не долго звучало. Только эхо осталось. Долгое, как зима. Но и она проходит. Прошла. Весна. Здесь еще снег кругом и ночью мороз, а в Нодлуте наверняка во всю вороны орут. Март. Время вороньих песен.
Как-то я пристала к отцу. Он только вернулся из Управления, устал и был раздражен. Мне хотелось сказку, и хотя обычно мама мне их рассказывала, но я ныла и упиралась. Мне нужна была сказка именно в его исполнении, хотя я знала, что вряд ли услышу что-то милое или веселое.
— Жила-была девушка, красивая как звезда, — угрюмо заговорил отец, нахохлившись на краю моей постели и мрачно поблескивая рыжеватыми бликами в глубине глаз. — Многие ей завидовали. Однажды завистники сговорились и оболгали ее. Девушку обвинили и осудили, заперев в высокой башне. Все от нее отвернулись и даже ее жених-эльф. Когда он уходил, последним, она так кричала с верхушки башни, что сорвала свой чудесный голос и он стал хриплым. Каждый день она плакала, а каждую ночь смотрела на луну, потому что больше не накого было смотреть, пока не почернела от горя и не умерла от тоски. Тогда ее душа отрастила крылья, когти и клюв и улетела в небо. И теперь весной, едва только взойдет первая круглая луна, она зовет свою любовь. Конец.
Потом мы молчали. Мое смятение тлело в волосах, а отец придвинулся, погладил меня по лицу шершавыми костяшками и улыбнулся:
— Спасибо, огонек.
— За что?
— За свет и тепло.
Это был единственный раз, когда он так назвал меня. Всегда — только по имени. Будто это слово было для другого. А может, я все придумываю. Я часто придумываю. Но мне нравится думать, что отец уже тогда знал.
Огонек. Так ОН меня называл. А еще — глупым сполохом. Носил на руках, как ребенка, и любил сидеть в коридоре, прислонившись головой к косяку двери в детскую, в которой ни разу не был, только слышал сквозящую оттуда колыбельную.
Здесь очень светло и очень красиво, как вышивка белым по белому. Сначала не видишь, но стоит свету упасть под другим углом — невозможно оторваться. Низкое кресло, почти кровать, с подушками, столик, комодик и плетеная колыбель, привязанная к потолку. Единственным темным и живым в этом уголке тишины до недавнего времени была орхидея, вросшая в раму окна. На коротком одеревеневшем стебле два трехлепестковых темно-пурпурных, практически черных цветка.
Сейчас здесь есть еще кое-что такое же невыразимо красивое и кое-кто такой же живой.
Над колыбелью, покачиваясь, висит ловец. Обод из колючей ветки, паутина узора с дрожащими как капли крови пиропами, кисточки с затейливыми узелками, трубочки из звонкого черного стекла. В центре обода — гранатовая бусина со сквозным отверстием, похожим на зрачок. Она нанизана на привязанный будто второпях шнурок, сплетенный из волос и шелковых нитей, почти не различить, где что. Шнурок с бусиной выбивается из прочего плетения, но без нее на ловец невозможно смотреть — он перестает звучать, и мелодия тени и света превращается в тошнотворный хаос. Ее не видно днем, только в сумерках. Стоит солнцу сесть, по стенам комнаты разбегаются искрящиеся звездами спирали и долгие золотисто-огненные сполохи, а тьма поет тишиной и шуршит, как угли в камине.
В самой колыбели, в плетеном гнездышке — мой свет и тепло. Сопит, возится, причмокивает.
Ине… Мой Ине… Хмурый Тенне и лучистая Моран.
Когда наши малыши засыпают, я выхожу, закрываю дверь, оставляя щелку, чтобы колыбельная звучала не только в детской, а сама иду туда, где никто кроме меня не бывал, потому что раньше этого места не существовало.
Вниз по призрачной лестнице башни из света и камня с хрустальным колоколом, полным тишины.
Лестница начинается у детской. На нее никак не попасть, если не забраться сначала на другую, чуть поскрипывающую деревянну лестницу с мансарды, встать на последнюю ступеньку, закрыть глаза и шагнуть. Все вокруг становится зыбким, словно идешь в живом тумане или сквозь камень, превратившийся в туман. Долго или одно мгновение, одна ступенька или несколько сотен — всегда по-разному, но всегда, сколько бы я ни спускалась по спирали, я прихожу сюда.
В хаулитовой жеоде поросшей изнутри пиропом — вогнутое ложе, оплетенное корнями живого камня. Стоит мне приблизиться, как корни расступаются, открывая длинное большое тело с вросшим в центр груди узким кинжалом из мертвого железа с бусиной из хаулита с красными от пропитавшей их крови прожилками в рукояти. На белой коже полно рубцов и шрамов, но лицо осталось чистым. Глаза под плотно закрытыми веками не двигаются, стрелки ресниц замерли, брови и волосы, присыпаны серебром, будто иней выпал. Высокие скулы режут лицо, гладкие губы сжаты. Я помню, какими они могут быть, эти губы. Я помню какими могут быть руки, неподвижно лежащие поверх груди. Я знаю каждый миллиметр, каждую