Перстенёк с бирюзой - Лариса Шубникова
– Вызнай, – кивнул Вадим. – Только не заговори девицу до смерти. Я-то привычен, а она сомлеет.
– Э, нет, Вадимка, – писарь покачал головой. – Девчушка веселая, с интересом ко всему. Когда ты говоришь на заставу? Утресь? Вот и поболтаем с ней всласть.
– А я что, помеха? – Вадим взялся за свиток дорогой бумаги* с княжьей печатью.
– А то! Девка на тебя глаза поднять боялась. А вот на берёсты поглядывала, я уж было испугался, что шею свернет. Боярышня пригожая, светлая. Тяжко ей тут будет, пташке.
– Ты, Никеша, ступай в вещуны. Все наперед знаешь и угадываешь. Давай я тебя и деда Ефима в лесу поселю, гадать по коленкам станете. Забогатеешь. Людишки к тебе за советом пойдут, курьими яйцами платить станут и деньгу отдавать, – Вадим и сам не разумел, с чего вдруг осердился на слова о пташке. – С чего ей тяжко-то будет? Чай, не простая, боярского сословия, в моем дому на всем готовом.
– И чего я, старый дурень, с тобой разговоры разговариваю? Это как с поросём беседу вести, ты ему про душу, а он тебе про харчи хрюкает, – писарь махнул рукой на боярина и взялся за писало. – Кому писать-то? Дубровину? Чтоб прислал из Шорохова отрядец?
Вадим вмиг выкинул из головы и кудряхи, и пташку, и небесную синеву:
– Ему. Пиши, чтоб конных выслал. Река вскроется, заставы отрежет от Порубежного. Надо десятников собирать, отправлять к засеке полусотню. Пиши, Никеша, пиши.
Через малое время в гридню влезли десятники, и завелся привычный для ранней весны разговор: про реку, половодье, про заставы, что долгое время будут сами по себе. А еще про Порубежное, про людишек, которым придется обновлять и рвы крепостные*, и броды корягами заваливать*.
К полудню Норов объехал с ратными крепостицу, обсмотрел заборола, велел поправить частокол, напугал кузнеца, что поставил тигель* свой близ подворья: не желал боярин пожара средь густо понатыканных домков. Не обошел вящей заботой и малый торг: изогнул бровь и тем шуганул с места двух ушлых мужиков, что принялись торговать последней мукой – гнилой и червивой.
Обратной дорогой ехал молча, едва поводьев из рук не выпустил. Все смотрел вокруг на смурных людишек, на грязный снег и высокие заборы, вспоминал писаря и его речи про пташку.
– Заноза ты, Никешка. Чем Порубежное плохо? Частоколы высокие, вои бывалые. Живи себе, никого не опасайся, – ворчал Вадим сам себе, поглядывая на подворье дядьки Захара – мужика вороватого, но смекалистого.
Только успел подумать о пройдошистом хозяине, так тот и сам вышел из домины:
– Здрав будь, – поклонился Захар.
– Где ж сенцом разжился, Захарка? – Норов по давешней привычке сразу приступил к делу, безо всяких досужих разговоров.
– А где разжился, там уж нету, – развел руками вороватый. – Боярин, за свою деньгу брал, ей-ей.
– Ей-ей, говоришь? – Вадим в лице не поменялся, всего лишь глянул в глаза Захара. – Третьего дня ближник мой видал возок у дальних схронов. Возок приметный, полозья широкие, не нашенские. Такой лишь у тебя имеется. Вот что, Захар, свези туда, где взял, а сам ко мне на подворье для задушевного разговора. И деньгу прихвати ту самую, которой за ворованное сено расчелся.
– Боярин…я… – Захарка малость посинел, плечми поник. – Не брал я.
– Само к тебе привалило? – Вадим тронул коня. – Захар, а, может, выпнуть тебя из Порубежного без семейства? Один по миру пойдешь, вот только далеко ли ушагаешь? В первой же веси чиркнут тебя по горлышку за жадность твою неуемную. Чтоб не мотало по свету, хочешь я сам тебя? Голову-то быстро снесу, ты и не заметишь.
Захар рухнул на коленки прямо в талый грязный снег:
– Боярин, смилуйся, бес попутал.
– Сколь раз еще миловать? До темени на подворье явишься и примешь волю мою.
Норов не стал слушать, как голосил вороватый, и двинулся прямиком к дому. Спешился, хотел уж на крыльцо ступить, но услыхал девичий смех, да такой отрадный, светлый. И не так, чтоб любопытно было, но признал голос боярышни Настасьи, потому и заглянул за угол хоромины, вызнать с чего хохот заливистый.
На оструганной лавке под бревенчатой стеной домины сидели боярышня и девчонка-сирота, Норов припомнил, что зовут Зинкой. Обе шептались об чем-то своем, и по всему видно, что говорили глупое девичье.
– А ты что ж? – Настасья глаза округлила.
А Вадим наново замер. Нет, синева в глазах Настасьи боярину не поблазнилась, но то не небесное было, а с зеленцой. Норов очнулся и оглядел боярышню с ног до головы, приметил и перстенек с бирюзой – тощий, небогатый –, и старые сапожки на небольшой ноге, и шубейку, что поистрепалась, облезла на локтях и вороте.
Но более всего любопытничал боярин на кудряхи, те выползали из-под простой шапочки с тонкой оторочкой заячьего меха. Вадим застыл, разумея, что косы-то солнечные, как пшеничка. Кудри пушистые, занятные, и смотреть на них улыбчиво и потешно.
А меж тем девицы болтали, будто птахи щебетали:
– А я как закричу! Батюшка мой с лавки-то и сверзился, – смеялась плечистая Зинка.
Вслед за ней и боярышня захохотала, а Норов опять дышать забыл. Зубы у Насти белые, ямочки на щеках отрадные, да и смех ее летел по подворью, будто редкая райская птичка. Не помнил Вадим, чтоб у его хором вот так-то веселились, почудилось, что солнце выглянуло из-за тугих жирных туч.
Норов голову к плечу склонил, глядя на боярышню, да и разумел сей миг – девчонка перед ним. Взор чистый, как у голубки, на гладком лбу нет складки горестной, а стало быть, в жизни своей недолгой не видела ни беды большой, ни обмана, да и сердце себе не тревожила, не рвала.
– Прости, Вадим Алексеевич, донимают тебя. – Голос Ульяны послышался за спиной. – Вмиг разгоню бездельниц.
Не успел Норов и слово молвить, как грозная боярыня накинулась на хохотушек:
– Ты, – Ульяна указала на Зину, – в светелку*. Скажи Дарье, я велела усадить тебя за урок* и до темени. И чтоб головы не поднимала. – Потом и Насте высказала: – А ты за мной.
Вадим двинулся к крыльцу, разумея, что достанется смешливой боярышне от тётки, но унимать сердитую не