Сидони-Габриель Колетт - Ангел мой
Выговорив всё это, она успокоилась и теперь стремилась продемонстрировать ему своё хладнокровие.
– Скажи-ка, малыш, – вновь заговорила она, склонившись над Ангелом, – неужели ты считаешь, что приятный поцелуй для меня – столь редкое воспоминание?
Она улыбнулась ему свысока, уверенная в себе, однако не подозревая, что лицо её всё же не до конца спокойно: в нём до сих пор был заметен едва уловимый трепет, сладостная боль, а улыбка напоминала ту, что бывает после слёз.
– Я совершенно спокойна, – продолжала она, – и даже если я тебя снова поцелую, даже если мы…
Она остановилась и состроила презрительную гримасу.
– Нет, я решительно не представляю себе, чтобы мы…
– Вряд ли ты представляла себе это несколько минут назад, однако всё же стерпела, – неторопливо ответил ей Ангел. – Теперь ты заглядываешь в будущее? Но ведь я пока что ничего тебе не предлагал.
Они враждебно взглянули друг на друга. Она испугалась, что он угадает в ней то, что она не успела ещё ни осознать, ни подавить; она сердилась на этого мальчишку, который, видимо, уже остыл и теперь смеялся над ней.
– Ты прав, – легко согласилась она. – Забудем об этом. Так значит, я предлагаю тебе лужок, чтобы ты немного проветрился, и стол… Мой стол, короче говоря.
– Об этом стоит подумать, – отвечал Ангел. – Мы поедем в открытом «ренуаре»?
– Естественно, не оставлять же его Шарлотте.
– Я буду оплачивать бензин, а ты – кормить шофёра.
Леа рассмеялась:
– Так значит, шофёр будет на моём попечении? Ну-ну! Ты истинный сын госпожи Пелу. Ни о чём не забываешь. Я не слишком любопытна, и всё же мне хотелось бы услышать, как ты объясняешься в любви женщине.
Она опустилась в кресло и стала обмахиваться веером. Бабочка-бражник и караморы с длинными лапками кружили вокруг ламп, аромат сада с наступлением ночи стал походить на деревенский. Вдруг ворвался запах акации, да так отчётливо, так властно, что они оба обернулись, словно ожидая её увидеть.
– Мне кажется, это пахнет розовая акация, – вполголоса сказала Леа.
– Да, – отозвался Ангел. – И к тому же слегка захмелевшая.
Леа внимательно и удивлённо взглянула на Ангела. А он упоённо вдыхал аромат акации, чувствуя себя одновременно и несчастным, и счастливым.
Леа отвернулась, вдруг испугавшись, как бы он не позвал её, но он всё же позвал, и она пришла.
Она пришла к нему, чтобы поцеловать его, движимая и обидой, и эгоизмом, и желанием наказать его: «Подожди, милый мой… Это истинная правда, что с тобой приятно целоваться, на сей раз я этим воспользуюсь сполна, потому что мне этого хочется, а что будет дальше, мне безразлично, дальше я брошу тебя, а пока…»
Она поцеловала его так страстно, что они оторвались друг от друга опьянённые, оглушённые, задыхающиеся, дрожащие, как после тяжёлого боя… Она снова встала перед ним, неподвижно полулежащим в кресле. «Ну что?.. Ну что?..» – тихим голосом с вызовом спрашивала она, ожидая, что сейчас он постарается обидеть её. Но он протянул к ней руки, красивые, нерешительные, запрокинул победную голову – под его ресницами сверкнули две маленькие слезинки – и зашептал ей жалобные слова, слова извечной любовной песни, в которой она различала своё имя, а ещё «дорогая», «вернись», «никогда не расставаться», и она, склонившись над ним, вслушивалась в его лепет с тревогой и раскаянием, словно случайно сделала ему очень больно.
Когда Леа вспоминала о том первом лете в Нормандии, она честно признавалась себе: «Что касается гадких мальчишек, то я видала и почище Ангела. И полюбезнее, и поумнее. И всё же такого у меня не было никогда».
– Забавно, – признавалась она в конце этого лета, лета 1906 года, тощему Бертельми, – иногда мне кажется, что я сплю с негром или китайцем.
– А ты когда-нибудь спала с негром или китайцем?
– Никогда.
– Так откуда же ты знаешь?
– Сама не понимаю. Не могу тебе объяснить. Просто у меня такое впечатление.
Это впечатление возникло у неё постепенно, одновременно с удивлением, которое она не всегда могла скрыть. Когда Леа вспоминала потом первое время их идиллии, перед ней вставали картины изысканных трапез, ваз с отборными фруктами и она сама в роли заботливой фермерши. Потом ей вспоминался Ангел, казавшийся ещё бледнее на ярком солнце, – он едва волочил ноги по нормандским аллеям и засыпал где попало на берегу водоёмов. Леа будила его и пичкала клубникой, сливками, пенящимся молоком и цыплятами, откормленными на зерне. За ужином, словно слегка одурманенный, он следил своими большими пустыми глазами за мошкарой, летающей вокруг корзины с розами, а потом переводил взгляд на часы, поджидая, когда можно будет лечь в кровать, и разочарованная Леа думала о многообещающем поцелуе в Нёйи, который обманул её надежды, и терпеливо ждала.
«Пожалуй, до конца августа я подержу его под своим крылышком. Ну а потом, в Париже, – уф! – отпущу его на волю».
Она великодушно ложилась спать вместе с ним, исключительно для того, чтобы Ангел, привалившись к ней и уткнувшись лбом и носом в её плечо, устроился поудобнее и заснул. Иногда, когда свет уже был потушен, она следила за блестящими пятнами лунного света на паркете. Слушала шум осин и стрекотание кузнечиков, которое не стихало ни днём, ни ночью, а также тяжёлые, точно у охотничьей собаки, вздохи, от которых вздымалась грудь Ангела.
«Что такое со мной, почему я не сплю? – мелькало у неё в голове. – Дело совсем не в том, что голова этого мальчика лежит у меня на плече, бывали головы и потяжелее… Какая прекрасная погода… На завтрак я велела сварить ему кашу. И рёбра у него уже не так торчат. И всё-таки почему же я не сплю? Ах да, теперь вспомнила, я вызову сюда Патрона, чтобы он потренировал мне малыша. Думаю, уж вместе с Патроном мы сумеем произвести впечатление на госпожу Пелу».
Она засыпала на спине, вытянувшись под свежими простынями, а чёрная головка гадкого мальчишки тем временем покоилась на её левой груди. Она засыпала, а Ангел иногда – но, увы, так редко – будил её на рассвете.
На второй месяц их уединённой жизни действительно появился Патрон: с огромным чемоданом, маленькими гантелями весом в полтора фунта, в чёрных шароварах, дешёвых перчатках и ботинках со шнуровкой, – Патрон, говорящий голосом молоденькой девушки, с длинными ресницами, настолько загорелый, что кожа его напоминала кожу чемодана, и, когда он снимал рубашку, он даже не выглядел голым. И Ангел, то злой, то вялый, то исходящий завистью к безмятежному могуществу Патрона, приступал к трудной, унылой, но весьма полезной гимнастике, бесконечно повторяя за Патроном медленные и равномерные движения.