Вера - Алиса Клима
Ларионов выдохнул с грустью.
– Не думал, что Ломакина тоже тут себе ухажера нашла, – сказал он устало.
– Да нет же! – воскликнула Сашка. – Она уже месяце на четвертом-пятом, а животик малюсенький такой.
– Черт знает что! – процедил Ларионов. – И все это время она молчала и работала на лесоповале?
– Да, – радостно ответила Сашка, улыбаясь заячьими зубами.
– Позови Ларису ко мне и пока ничего никому не говори, – приказал он.
Сашка привела Ларису, бледную и измученную. Ларионов усадил ее на диван и протянул ей горячего чаю с сахаром. Ларисе показалось, что он был особенно учтив с ней, хоть и не подавал виду.
– Как же так получилось, Лариса? – спросил он с лаской и укором в голосе.
– Вы о беременности? – спокойно спросила она со слабой улыбкой.
– Нет, – смутился Ларионов, – о том, что ты ее скрывала так долго.
– Мы только поженились, когда мужа забрали, а потом и меня, – ровно говорила Лариса. – Я и не знала, пока на этапе не поняла, что уже в положении. Я словно не хотела себе признаваться в том, что жду ребенка.
Ларионов качал головой, но в глазах его была горечь.
– Я не хотела принимать, что он родится тут, на зоне, за колючей проволокой, что я голодом его морю, и жила поэтому так, словно его во мне нет. На днях я получила письмо о том, что мужа расстреляли, а мать моя сильно больна, – продолжала Лариса спокойно, словно смирившись с судьбой, – и не смогла больше скрывать.
Ларионов был мрачен. Сколько раз он слышал эти слова: «расстрелян», «забрали», «умирает»… Лариса была ему глубоко симпатична, и он чувствовал, как грудь его сжималась от боли.
– Черт-те что! – выругался он.
Лариса усмехнулась.
– Григорий Александрович, – тихо сказала она, и на глазах ее навернулись слезы. – Если он родится живым, вы его прямиком отправьте в дом малютки. Я бы не хотела его видеть.
Лариса вдруг достала из кармана телогрейки рукодельного тряпичного ежика.
– Я смастерила малышу игрушку из лоскутков: ему ведь нужно будет чем-то играть, – почти прошептала она.
Ларионов почувствовал, как слезы сдавили его горло.
– Не говори глупости! – вдруг сердито пробурчал он. – Родишь и выкормишь. Тебе дали пять лет. Выйдешь отсюда со своим малышом. А живым он родится… если ты позаботишься о себе.
Ларионов нахмурился, понимая, что позаботиться о ней мог только он.
– С питанием я решу вопрос, на лесоповал больше не пойдешь. Ты же библиотекарем была? – спросил он, о чем-то размышляя.
Лариса вяло кивнула.
– Вот и займешься нашей библиотекой. Пора ее тоже привести в порядок. А у нас никто не знает ничего о библиотечном деле.
– Зачем вам это? – спросила Лариса спокойно, но с легким оттенком нежности и жалости в голосе.
– Ты же готовишься стать матерью, – сказал он, краснея от смущения.
Лариса улыбнулась краешками губ, чувствуя в нем нерастраченную нежность и думая о том, как ему не хватает счастья и семьи.
– Нет, я про библиотеку… Просто чтобы занять меня чем-то?
Ларионов устремил взгляд сквозь Ларису.
– Скотство опостылело, – сказал он сухо, надел фуражку и вышел из комнаты.
Ларионов приказал Сашке подержать Ларису на спецпайке в медпункте, пока та не окрепнет, и устремился в первый барак. Ему необходимо было видеть Ирину, поговорить с ней, чтобы унять свою боль. Он думал о Ларисе; о том, какой чудесной матерью она будет. Перед глазами у него в тумане невыплаканных и непозволительных мужчине слез все стоял этот образ рукодельного ежика. Ему нестерпимо хотелось сейчас же сжать Ирину в своих объятиях, чтобы направить в это русло огонь сжигавшего его месяцами напряжения.
Лариса была необыкновенно красивой женщиной. Она была красива простой, но ясной русской красой. Ее волосы цвета темной пшеницы, напоминавшие ему солнечный день и летнее русское поле; ее серые умные глаза, похожие на утреннее октябрьское небо; ее волевой подбородок и прямая спина, свидетельствовавшие о стойкости и натуре организованной, делали ее образ законченным, как у античных скульптур. Лариса с ее меланхолией напоминала широкую реку, несшую неспешно воды меж бескрайних полей. Ларионов думал о том, какая она была бы прекрасная жена, любящая своего мужа надежной любовью без пафоса и жеманства, но с готовностью стоять за его спиной, и его распирали растущие ярость и несогласие.
Только Ирина, с ее обнаженной душой и неспособностью лгать, могла сейчас дать ему облегчение. Даже ее брезгливое к нему отношение не пугало его. Она была справедлива и честна. Ларионов боялся признаться себе в том, что хотел видеть ее потому, что ждал ее поддержки, что ему трудно было жить без такой поддержки в последнее время. Он искал тепла.
Ларионов увидел ее недалеко от библиотеки. Она сидела на корточках и что-то рисовала на снегу для Скобцева, Файгельмана и Фимки. Немного подальше копошились люди в серых телогрейках – кто-то пилил, кто-то таскал доски, кто-то заколачивал гвозди. Ларионов подумал, что стройка была как нельзя кстати; ему было теперь страшно подумать о том, в какой хандре он пребывал бы, не затей он это дело.
Он решительно подошел к группе и поздоровался с мужчинами за руку, чем вызвал в них большое смущение. Ларионов и сам смутился этому бессознательному действию. Ирина подняла на него глаза и встала. Она прикрывала рукой лицо от солнца, которое их часто радовало зимой. Под глазами у нее были видны маленькие бурые веснушки, а солнце запуталось в пушистых, выгоревших кончиках ресниц. Как проста и этим прелестна она была! Ларионов почувствовал облегчение от одного ее присутствия.
Фимка рьяно объяснял Ларионову, что они придумали, как отапливать зал без постройки печи. Он говорил, что Скобцев и Файгельман (Ларионова забавляло это сочетание, напоминавшее название артелей или мануфактур дореволюционного времени) предложили построить рукав от библиотеки, где была большая печь, прямо в зал. Это было необходимо из-за отсутствия кирпичей. Фимка уверял, что будет все четко, «как в аптеке дяди Шмули», и красиво, «как в ювелирном дяди Мони», а Файгельман вспоминал мамин форшмак.
Он был высоким худощавым евреем лет сорока в треснутом пенсне, и на лице его было написано, что он был «старой девой» и его единственной любовью в жизни была его еврейская мама Циля. Скобцев был, напротив, коренастый, лысоватый и широкоплечий мужчина лет тридцати, невзрачный и немногословный, но талантливый, как многие неприметные люди, нашедшие себя в точных науках. Он любил борщ пятидневной давности и боялся женщин ровно настолько, насколько в душе интересовался ими. Между мужчинами