Лоренс Даррелл - Жюстина
Письмо с моим согласием ляжет под штемпель и с его удара начнется новый период моей жизни, отсекающий от Города, состарившего меня длинной чередой событий. Но его накатанная колея еще пребудет со мной какое-то время. Все те же улицы и скверы, подобно огням Фаросского маяка, будут полыхать в памяти. Комнаты, где мы любили друг друга, и столики кафе, за которыми я замирал от прикосновений ее пальцев к моим запястьям. А в это время ритмы Александрии колыхали горячие мостовые и от них отдавались в наших телах, как похотливые поцелуи и хриплые удивленные слова ласк.
Расставания — горький, но нужный душе урок, предлагаемый школой любви своим прозелитам, чтобы они очистились от всего — кроме желания жить.
А теперь начинается и неуловимая перемена всего уклада нашего бытия — впереди новые прощания. Нессим уезжает на отдых в Кению. Помбаль добился посвящения в сан и назначения в папскую канцелярию в Ватикане. И там, я уверен, он будет счастливее. Закружили нас одна за одной отдохновенные прощальные вечеринки, где плохо было лишь от отсутствия одного неупоминаемого человека — Жюстины. Наша жажда жить и притязания друг на друга лишь удвоились оттого, что стало ясно — из задворков истории потянулись первые тени новой мировой войны. В темнеющем воздухе завис тошнотворно-нежный запах крови, а он волнует, сексуально возбуждает и сплачивает. Нет, прежде этого не было.
Вот проводы моих друзей. Над ними сияют люстры огромного дома, так ненавидимого мной за уродство.
Все пришли — Свева в черном, Клеа — в золотистом, Гастон, Клэр, Габи. В волосах Нессима за последние несколько недель погустели седые нити. Птолемей и Фуад ссорятся с азартом старых любовников. На меня волнами набегает обычная александрийская круговерть — холодная, распутная, завитая баккара болтовни. Явились и александрийские дамы — во всей своей изысканной и сластолюбивой красе. Пришли, чтобы попрощаться с кем-то из тех, кто завоевал их внимание и дружескую близость. А Помбаль… Он растолстел и стал солиднее со времени, как его повысили. И профиль его приобрел древнеримскую монументальность. Он вполголоса объясняет, как озабочен моим состоянием: несколько недель мы как следует не встречались, а о моих преподавательских планах он услышал лишь сегодня. Помбаль повторяет: «Тебе надо уезжать отсюда назад, в Европу. Этот город подорвет твою волю. А что тебе даст Верхний Египет? Палящую жару, пыль, мух, убогую работу. В конце концов, ты не Рембо».
Роящиеся вокруг люди с бокалами не дают мне ответить, и я рад этому. Клеа ловит меня за запястье и говорит: «Открытка от Жюстины. Она работает в киббуце в Палестине. Сказать об этом Нессиму?»
«Да… Нет… Не знаю…»
«Она просит не говорить».
«Тогда не надо».
Я слишком горд, чтобы спросить, есть ли в послании что-нибудь для меня. Собравшиеся затягивают старую песню: «Он добрый хороший парень», причем в разнообразных ключах и выговорах. Помбаль розовеет от удовольствия. Я деликатно высвобождаю руку от хватки Клеа, чтобы присоединиться к поющим. Низенький генеральный консул веселится и жестикулирует рядом с Помбалем и так рад отъезду моего друга, что впал в какой-то припадок дружбы и сожаления. Группа сотрудников британского консульства похожа на стаю расстроенных линяющих индюков.
Рукой в элегантной перчатке отбивает ритм мадам де Венута. Сияющие силуэты гостей, словно тенями луны, перекрываются темными костюмами слуг, быстро переходящих от компании к компании. Я ловлю себя на мысли: если уезжать, то в Италию или Францию, и начать новую жизнь, но не городскую, а где-нибудь на острове в Неаполитанском заливе… И вдруг я понимаю, что неразрешенной остается в моей жизни не проблема Жюстины, а загадка Мелиссы. Удивительным образом до сих пор мое движение во времени воплощалось в ней. Но теперь уже нет сил повлиять на грядущий ход событий надеждами или действиями. Остается только ждать, пока слабенькие ручейки наших жизней сольются волна в волну. Возможно, мы успеем поседеть за это время, а надежда может умереть под натиском того, что еще будет. Я так слабо верю в себя. Еще есть в банке деньги, оставленные Персуорденом; из них я не взял ни гроша. А на эти деньги мы могли бы два года счастливо прожить в недорогом закоулке этого мира.
Мелисса все так же шлет мне воодушевленные беззаботные письма, а я не могу ответить ничем, кроме невнятных ссылок на обстоятельства и мою непредусмотрительность. Уеду, и все станет проще. Откроется новый путь. Я буду писать ей абсолютно честно, скажу все, что чувствую. Даже то, что она никогда не сможет правильно понять.
Нессим говорит барону Тибо: «Я вернусь весной и поселюсь в летнем доме в Абу Сире. Хочу уйти от всего. Года на два. Я слишком много занимался делами, а они этого не стоят». Лицо Нессима бледно, но в нем заметно новое выражение — расслабленность воли. Пусть сердце расстроено, но нервы спокойны. Он слаб, как выздоравливающий. Мы вымучиваем внешне деликатный разговор: теперь ясно, что рано или поздно наша дружба восстановится, а пока нас питает один источник несчастья: «Жюстина — и от этого имени он слегка задерживает дыхание, словно получив под ноготь занозу, — пишет из Палестины». Он быстро кивает и останавливает меня еле заметным жестом. «Я знаю. Мы ее выследили. Нет нужды… Я пишу ей письмо. Пусть остается там столько, сколько пожелает. Приедет в свое время». Глупо было бы лишать его этой надежды и утешения. Но я-то знаю, что на прежних условиях она не вернется. Ее прощальное письмо ко мне тем и пропитано насквозь. Она покинула не нас, а образ жизни, угрожавший ее рассудку, — этот Город, любовь, все, что нас объединяло. «Интересно, а что она написала Нессиму» — подумал я, вспоминая, как у него от ее имени перехватило дух и он оперся на белую стену.
Этой весной я хожу по утрам вдоль опустевших пляжей и, наблюдая как остров медленно вырисовывается над морем в лучах восходящего солнца, пытаюсь вспомнить те два года, что провел в Верхнем Египте. Странно. Воспоминания об Александрии столь ярки, а о том времени не припоминается почти ничего. А может, и нет в этом ничего удивительного. Ведь события в том медвежьем углу были столь редки и незначительны по сравнению с городскими. Я вспоминаю надрывный труд школьных будней; прогулки по тучным равнинным полям, чреватым громадным урожаем, выросшим на костях многих поколений; черное заиленное течение Нила к морю; вечно больных биларзией крестьян, терпеливых и благородно носивших свои лохмотья — подобно низложенным дворянам; монотонные речи сельских старейшин; слепых животных, пристроенных вращать колодезные водоподъемники и незрячих к монотонности своего существования. Каким маленьким может стать мир. За эти два года я ничего не прочел, ни о чем не задумался. Был ничем. Священники, преподававшие в школе, были достаточно добросердечны, чтобы оставить меня в свободное время в одиночестве. Наверное, они чувствовали мою неприязнь к рясам и повседневности Дома Господня. Конечно, дети были для меня мучением, — но кто из учителей не хранит в своем сердце жуткие слова Толстого: «Когда бы ни вошел я в школу и ни увидел бы там толпу грязных, бедно одетых детей, глаза которых, однако, ясны и лица в чем-то подобны ангельским, сердце мое исполняется беспокойства и страха, как будто я вижу утопающих».