Елена Арсеньева - Бог войны и любви
— Прикройся и пошел вон, бессоромник! Вишь, до чего молодку довел, да и у самого того и гляди женилище отвалится. Красный весь, словно крапивой его отхлестали!
«Какие звери эти русские — бить мужчину по стыдному месту крапивой?» — успела еще подумать Анжель и окунулась в такой глубокий сон, что теперь ощущала свое тело неким подобием деревяшки, ибо так и проспала всю ночь, ни разу не шелохнувшись, на одном боку.
— Вот-вот, — хихикнула прелукавая Матрена Тимофеевна, — вот и он таков же: болен, мол, истинно чуть дышу, от усталости духа и тела моего, а кто принуждал вчера еться до полусмерти?! Такие порастратят удаль молодецкую за одну ночь, а потом палку в месяц ни разочку поднять не могут. Хотя… зря я барина своего порочу: девок перепортил он на своем веку столько, что и не сочтешь, баб тоже не обижал, а что поутих последнее время — так ведь война! По краешку смерти хаживает мое милое дитятко… — Она тихонько всхлипнула, продолжая сноровисто обмывать Анжель, вытирать грубым полотенцем и обряжать в тонкое батистовое белье.
— Votre enfant?! [53] — переспросила Анжель по-французски, однако Матрена Тимофеевна сразу поняла чужую речь.
— Хоть и не роженое, а мое родное дитятко. Не мать я ему, зато мамка, мамушка. Ночёк он мой, выкормыш. Я ребятница [54] была, когда мой сыночек от глотошной [55] преставился, ну а мужика лесиной на промысле придавило.
Матрена Тимофеевна быстро перекрестилась и вновь взялась за одевание Анжель. А та не знала, чему более удивляться: изысканности белья и редкостной красоте темно-синего бархатного платья и меховых полусапожек из тонкой кожи, в которые обряжала ее Матрена Тимофеевна, или той истовой нежности, которая звучала в ее голосе, когда она рассказывала о своем барине, чье распутство было для нее не более чем милой шалостью ненаглядного дитяти.
— Помер, говорю, мой сыночек, а княгиня об том прознала. Это не здесь было, а в имении княжьем родовом, на Орловщине: здесь просто так, угодья их охотничьи. Барыня наша была женщина жалостливая, сама только что родила и понимала, что княгине ребя́, что кошке котя́ — то же дитя́. Вот она и взяла меня в кормилицы, чтоб тоску мою утишить. Да и молоко у нее было жидкое, слабое, княжич маленький день и ночь плакал, криком кричал, а я бабенка крепкая, грудастая была, что буренка, — выкормила моего ненаглядного Никитушку! — Она вдруг осеклась, прихлопнула рот ладонью: —Ох, что ж я рот раззявила, болтушка неболтанная! Князь молодой мне ведь не велел имя свое выказывать — пусть, мол, она сама меня узнает и вспомнит!
Анжель так вздрогнула, что Матрена Тимофеевна от неожиданности выронила ее недоплетенную косу, и темно-золотистый, тяжелый жгут больно ударил Анжель по спине. Вчерашнее наваждение начиналось снова!
— Да успокойся ты! — еле утихомирила ее Матрена Тимофеевна, жалостливо разглядывая Анжель в зеркале. — Ишь, побелела: лица на тебе нет! Забудь, что слышала, я просто невзначай обмолвилась. Это ваши с барином дела — вы с ним сами и объясняйтесь!
И, не обронив более ни единого слова, она закончила причесывать Анжель и сопроводила ее в маленькую столовую, где уже сидел в одиночестве барин.
* * *При виде его она замерла, словно ноги к полу приросли, он вскочил с такой стремительностью, будто готов был, перескочив через стол, броситься к Анжель, однако суровый взор Матрены Тимофеевны пригвоздил его к месту, заставил пробормотать сдавленным голосом какие-то общие слова о погоде и самочувствии и снова сесть, уставившись в свою тарелку.
Кушанья были хоть куда! Прислуживал молодой статный лакей, русобородый, пригожий — хоть картину с него пиши! — и он без задержки подавал щи с завитками, сальник из отварных круп, окорок ветчины, белужью тёшку, жареного индюка и бесподобные оладьи с медом. Анжель охотно отдала должное всякому блюду, поражаясь более чем обильному завтраку, однако, бросив невзначай взгляд в окно, увидела, что солнце уже в зените. Похоже, они с русским барином вынуждены были совместить завтрак с обедом… и снова краска смущения залила щеки Анжель при воспоминании о том, почему это произошло.
— Приношу вам свои извинения, мадам, — проговорил в это время молодой князь глуховатым голосом, не отрывая взора от серебряного ножа с витой тяжелой рукояткой, которую он сгибал и разгибал с такой небрежностью, будто это была ивовая веточка. — Видите ли, я принял вас за одну свою давнюю знакомую… более чем знакомую! Сказать по правде, было время, когда сердце мое принадлежало ей всецело. Отечество, вера, государь и она, моя любимая, — вот все, для чего я жить желал. Казалось, и она от меня без ума, а на самом деле безбожно обманывала меня для одного вертопраха, чье имя более напоминало прозвище обезьяны. С ним она и сбежала впоследствии. Жаль, что я не успел для нее застрелиться! — усмехнулся он, и Анжель едва сдержала безотчетно готовый вырваться возглас: «Какая она дура!»
Сейчас, сидя напротив молодого князя, она с трудом отводила от него глаза. Более всего хотелось, забыв о приличиях, смотреть и смотреть на это худое, нервное, четко очерченное лицо со светлыми бровями вразлет под высоким лбом, смотреть в прищуренные серые глаза с такими длинными, круто загнутыми светлыми ресницами… и эти твердые неулыбчивые губы… ах, как целуют эти губы! — а по первому его зову, по первому знаку хотелось броситься в его объятия, и уже навсегда. Но он не делал этого знака, он не звал ее более — напротив, говорил и говорил о том, как сожалеет, как виноват, как жаждет прощения, каждым своим словом воздвигая между собою и Анжель новые и новые неприступные преграды.
Сердце защемило от обиды. Какую же власть мгновенно приобрел над нею этот русский дикарь — и почему? Что уж в нем такого особенного, кроме эротической изобретательности? Хорош собою, конечно, богат, знатен — однако все это чужое, враждебное. Просто одиночество, неприкаянность, тяготы пути сыграли свою пагубную роль. Ведь ее житье было — яко тьма кромешная. Почуяла тепло, бесприютная собачонка, и решила согреться у чужого огня? А не боишься, что утомишь снисходительных хозяев и они погонят тебя прочь как раз в те минуты, когда ты уже поверишь, что нашла свой дом? Ты что, забыла, Анжель, о решении беречь свое достоинство? Твое место в снегу, на сыром лапнике, возле дымного костра; твой удел — быть грязной, полуголодной; твоя участь — с оледенелым сердцем, не помня прошлого, не ведая будущего, ненавидя настоящее, брести вперед, в какую-то страну, искать свой дом, свое место! И не позволять тоске обессиливать тебя. Пусть отныне никто не смеет тебя жалеть! «Надо бежать отсюда», — с горечью думала Анжель. «А с этим человеком ты враз сделаешься тряпкой, подстилкой, ждущей своего хозяина, который в то время будет нежиться на другой подстилке…» Уныние сковало все чувства Анжель, но у таких людей, как она, с сильной впечатлительностью, после уныния следует такое же всепоглощающее возбуждение. И, желая немедленно спасти хотя бы самые жалкие остатки гордости и самолюбия, она с невиннейшим видом спросила: