Зия Самади - Избранное. Том 2
Он неотрывно смотрел на этот клочок неба, и особенно сильно билось его сердце, когда там, в вышине, проплывали птицы, его небесные сестры.
Как-то раз, увидев сквозь решетку быстрых голубей, острой болью напомнивших ему его детство, он кинулся к окну, подтянулся сильными руками на прутьях решетки, но гром кандалов на ногах разбудил его товарищей по камере. Однако птицы показывались редко — лишь мелькнет когда вдали быстрая ласточка и тут же исчезнет…
Рассвело. Караульные криками будили заключенных, те просыпались с кашлем и стонами, с грохотом отпирались двери камер. Но Гани не отрывался от окошка, как будто не мог насытиться видом неба. Сейчас он не обращал внимания на кандалы — а они весили немало — около пятнадцати жинов[26].
— Беркут! — вдруг вскрикнул он и приник к окошку, весь устремившись в небо, туда, где медленно плыл его крылатый брат. Разбуженные его криком узники зашевелились, один из них приподнял голову:
— Эй, батур! Уйди ты от окна, если увидят черики, худо будет.
— Я говорю вам — беркут! Беркут! Вот он парит в небе, — повторял Гани. Но один из узников, казах Кусен, оттянул его от окна — кто-нибудь из чериков мог и выстрелить…
Каждое утро, кое-как умывшись, арестанты начинали рассказывать друг другу свои сны, стараясь истолковать их значение. Самые религиозные сразу приступали к молитвам. После так называемого «завтрака» каждый занимался своим делом — кто чинил свою ветхую одежонку, кто выискивал вшей, кто убивал время за разговором. Шестеро узников сразу же душой потянулись к батуру — он много повидал и умел рассказывать об увиденном захватывающе. Обычно он бывал весел, его шутки и смех развеивали печаль арестантов, после его забавных рассказов их положение начинало казаться им не таким уж безвыходным.
Но последние три дня Гани не отходил от окна, был хмур, задумчив и молчалив. И все обитатели камеры вслед за ним помрачнели и стали неразговорчивы. Вот и сейчас, не выпив чаю, Гани снова подошел к окну и уставился в него.
Соседи по камере уважали и любили батура, поэтому не стали ему больше мешать и молча занялись своими однообразными делами.
«Эх, увидеть бы хоть еще разок этого беркута. Что за счастливая птица! Мне бы его волю хоть на один день! Первым делом я отомстил бы предателю, а потом…» Гнев охватил Гани, и он в бессильной тоске бросился на нары, тщетно пытаясь разорвать оковы.
— Гани, успокойся, — тихо сказал ему Кусен.
Гани посмотрел на Кусена невидящими глазами и ничего не ответил.
— Эх, дурак я, дурак, — тихо говорил он самому себе, — силу свою, молодость потратил на глупости… Самое дорогое, самое ценное на свете — это воля! Эх, мне бы быть таким свободным и вольным, как этот беркут!.. Ведь я же — человек, так неужели мне — человеку — не дано даже такой свободы, какая есть у птицы. Нет! Мы все должны быть свободными, должны быть!..
Он оставил попытки разорвать кандалы, затих. Свобода казалась ему отблеском солнца, отблеском, который унес на крыльях в поднебесье тот беркут… «Почему я раньше не понимал всего значения этого слова — свобода? Только теперь я по-настоящему осознал, что это такое. И мне открыли глаза они, мои тюремщики, мои палачи. Здесь я пробудился от сна. Выходит, нет худа без добра». И Гани показалось, что его руки вновь обретают былую силу, а сердце наполняется спокойствием и хладнокровием.
— Чай твой давно остыл, попей хоть немного, Гани, — тихо сказал Кусен. Этот казахский парень за дни заключения стал для батура братом.
— Что же, мне за тебя пить этот чай? — Голос Кусена дрогнул, и Гани мысленно выругал себя за то, что заставляет мучиться друга. Он подошел к Кусену, сел рядом и сказал, ласково погладив товарища по плечу:
— Да что торопиться, никуда этот чай не денется и хуже не станет, остыв, — хуже некуда. Такой чай и собака пить бы не стала, — он взял в руки чашку с бурого цвета жидкостью, от одного запаха которой тошнило. Но что делать? Желудок надо было чем-то наполнять — вот и приходилось глотать этот «чай». Лишь для того, чтобы успокоить друга, Гани сделал несколько глотков, а потом молча прошел на свои нары и лег.
То, что творилось с батуром, не могло не беспокоить Кусена. В последние дни Гани утратил свою природную веселость, на лицо его легли тени, его перестала освещать прежняя яркая улыбка. Он даже вроде стал меньше ростом — наверно, это казалось потому, что джигит сильно похудел. Кусен подошел к Гани, неподвижно глядевшему в потолок, прилег рядом и спросил тихо, чтобы другие не слышали:
— Что с тобой, Гани? — голос его был полон тревоги и озабоченности.
— Чеснок у тебя остался? — вдруг спросил Гани. Этот неожиданный вопрос еще больше смутил Кусена. Не отвечая, он уставился на друга.
— Каждую ночь натирай чесноком места, где кандалы скованы, — тихо проговорил Гани и тут же громко захрапел, притворяясь спящим.
Обрадованный Кусен понял товарища. Значит, все эти дни Гани упорно обдумывал план побега. Казахский парень разгадал характер уйгурского джигита: если тот что-то задумает, то уж ни за что не отступит, пока не выполнит. Ему можно было верить. В его словах не было ничего нелепого: чеснок способен разъедать железо. «Ну и молодец», — думал Кусен. Он тихонько пожал руку Гани, давая понять, что оценил его замысел.
Тюрьма, в которую упрятали Гани, была четвертой по «рангу» из восьми тюрем Урумчи. Прежде здесь был главный китайский храм. Но арестовывалось столько людей, что старых темниц уже не хватало, и власти, не слишком мучаясь религиозными вопросами, переделали его в узилище. Высокие стены острожного двора были сверху убиты толстыми рядами колючей проволоки, на башнях день и ночь дежурили часовые. Казалось, что из этой тюрьмы и мышь не ускользнет незамеченной, не то что человек, но Гани все же на что-то надеялся…
Во время каждой прогулки во дворе Гани внимательно приглядывался ко всем мелочам, стараясь найти хоть какую-нибудь зацепку для осуществления своего плана. Его терзало то, что на этот раз он так долго сидит в тюрьме. Ночами он обследовал кирпичные стены камеры, и ему казалось — в некоторых местах кладка ослабла и расшаталась. Сегодня он хотел снова проверить их и дожидался, пока товарищи уснут. Но едва тех сморил сон, дверь камеры с шумом отворилась, вошли караульные. Один из них, подойдя к Гани, пнул его ногой:
— Вставай, вор!
— Чего еще вам надо, — не поднимаясь, сказал Гани.
Не понявший, что говорит заключенный, охранник наклонился к нему, осветил ему лицо и снова сказал по-китайски:
— Зо! Иди!
— Ну зо, так зо. — Гани поднялся, гремя кандалами. — Соскучились, должно быть, по этой музыке.