Пола Маклейн - Парижская жена
— На твоем месте я бы этого не писала.
Он засмеялся и стал печатать с бешеной скоростью, пальцы его летали по клавишам, редко и ненадолго задерживаясь.
— Вот еще что, — говоря со мной, он даже не поднял глаз. — С ним в комнате был очаровательный щенок охотничьей породы.
— Выходит, фашистское чудовище любит собак?
— Может, он хочет его со временем съесть, — ответил Эрнест с улыбкой.
— Ты невыносим.
— Да, — согласился он, подняв указательный палец для дальнейшей атаки на машинку. — Но собака отличная.
На следующий день мы сели в автобус, идущий на Шио; Эрнест хотел показать мне мельницу, глицинии и разные уголки города, так хорошо ему запомнившегося, несмотря на то что случилось в его окрестностях. Пока мы ехали, небо затянулось облаками и помрачнело. Пошел дождь, и не было никакой надежды, что он прекратится. Когда мы прибыли в город, Эрнест выглядел удивленным.
— Какой маленький городишко! — только и сказал он.
— Может, он съежился от дождя, — пошутила я, желая поднять ему настроение, но быстро поняла, что это невозможно: Эрнест все время боролся с собственной памятью. За прошедшие четыре года все изменилось и потускнело. Закрытая на время войны фабрика по изготовлению шерсти сливала грязные отходы в речку, где в жаркие дни купались Эрнест и Чинк. Мы бродили под дождем по извилистым улочкам, но все вокруг казалось тусклым и скучным, а в витринах было полно дешевой посуды, скатертей и почтовых открыток. Таверны пустовали. Мы зашли в винный магазин, там сидела девушка и расчесывала шерсть.
— Город не узнать, — сказал ей Эрнест по-английски. — Столько всего нового.
Девушка кивнула и продолжала работать, двигая скребком туда-сюда, отчего белые шерстяные волокна становились длинными и гладкими.
— Ты уверен, что она тебя понимает? — спросила я тихо.
— Она меня понимает.
— Мой муж воевал здесь, — сказала я.
— Война кончилась, — отозвалась она, не поднимая головы.
Разочарованные, мы прекратили осмотр города и пошли проведать «Две шпаги», но и там все изменилось: кровать скрипела, дешевые простыни казались несвежими, а лампочки потускнели от пыли.
Посреди безвкусного ужина Эрнест сказал:
— А может, ничего этого не было.
— Конечно, было, — возразила я. — Жаль, что с нами нет Чинка. Он бы нашел способ нас взбодрить.
— Нет. Ничего у него не получилось бы.
Ночью мы плохо спали; наступило утро, а дождь все не прекращался. Эрнест решил показать мне Фоссалту, где его ранили; мы нашли шофера, согласившегося довезти нас до Вероны, а затем сели на поезд до Местре и там снова взяли машину. В течение всей поездки Эрнест не выпускал из рук карту, сравнивая то, что видел сейчас, с тем, что было раньше. Все изменилось. В Фоссалте, куда мы в конце концов попали, было еще хуже, чем в Шио, потому что здесь не осталось никаких следов войны. Траншеи и блиндажи исчезли. На месте разбомбленных домов и построек возвели новые. Эрнест отыскал склон, где его ранили, — никакого намека на бомбежки, воронки, — зеленая, симпатичная горка. Во всем была фальшь. Всего несколько лет назад здесь погибли тысячи солдат, сам Эрнест пролил здесь кровь, прошитый шрапнелью, а теперь все сияло чистотой и блеском, словно даже земля все забыла.
Перед нашим уходом Эрнест прочесал придорожные посадки и добыл-таки трофей — ржавый обломок снаряда величиной с пуговицу.
— Охота за собственным прошлым — игра на проигрыш, правда? — Он смотрел на меня. — Зачем я сюда приехал?
— Ты сам знаешь зачем, — сказала я.
Он покрутил ржавый обломок в руке, и мне показалось, он вспомнил наш разговор с Чинком, что нельзя считать подлинной ту войну, какую он помнит. Нельзя полагаться на память. Время — вещь ненадежная: все разрушается и гибнет, даже — или особенно — то, что похоже на жизнь. Например, весна. Все вокруг растет. Птицы весело распевают на деревьях. Солнце сулит надежды. С этого дня Эрнест навсегда возненавидел весну.
16
Вернувшись в Париж, мы попали на празднование Дня взятия Бастилии, на улицах круглыми сутками пели и плясали. От шума и жары мы даже не пытались уснуть. Я видела в темноте очертания Эрнеста, одной рукой он прикрыл глаза.
— Скоро наша годовщина, — сказала я.
— Надо уехать?
— Куда уехать?
— Ну, в Германию или Испанию.
— Нам этого не надо, — сказала я. — Мы можем остаться дома, как следует надраться и заняться любовью.
— Можно и сейчас. — Он засмеялся.
— Можно, — сказала я.
Кларнетист внизу сыграл несколько низких нот, ожидая аккомпанемента, потом замолк. Эрнест повернулся на бок и погладил мое открытое плечо. От прикосновения сладостные мурашки пробежали по моему телу; он привлек меня к себе и, не говоря ни слова, повернул на живот и накрыл меня своим телом. Он был тяжелый и теплый, и я шеей чувствовала его губы и лоб.
— Не двигайся, — попросил он.
— Я еле дышу.
— Хорошо.
— Так все идет медленнее.
— Да.
Чтобы мне было легче, он упирался руками в кровать, но его тяжесть доставляла удовольствие.
После, когда мы лежали в темноте, с улицы по-прежнему доносился смех, музыка звучала еще громче и беспорядочней. Эрнест опять притих, и мне казалось, он думает о Шио и о том, чего там уже никогда не найдешь, и еще о печали, которую он оттуда привез.
— Давай я закрою окно?
— Слишком жарко. Да это и ничему не поможет. Спи.
— Ты о чем-то думаешь. Не хочешь поделиться?
— От разговоров тоже мало пользы.
По голосу я понимала, что он глубоко несчастен, и наивно верила, что смогу помочь, если заставлю его говорить. Я продолжала мягко давить, и наконец он сказал:
— Если ты действительно хочешь знать причину, то это из-за любовной близости. Почему-то после нее я чувствую себя опустошенным и одиноким.
— Как ужасно! — Его слова причинили мне боль. Мы часто занимались любовью — во всяком случае, мне так казалось.
— Прости. Дело вовсе не в тебе.
— Как же не во мне! Давай никогда больше не прикоснемся друг к другу. Мы не должны. Я не хочу.
— Но мы хотим. Ты это знаешь. И ты хочешь.
— Нет.
Он прижал меня к себе.
— Не волнуйся ты так, пожалуйста. Просто скажи, что любишь меня.
— Я люблю тебя, — сказала я, целуя его руки, глаза и стараясь забыть те слова. Но у меня не получалось. Я не могла забыть ничего из того, что он когда-то мне говорил.
— Теперь спи.
— Хорошо, — сказала я.
Сам он встал и оделся. Было три часа ночи, а может, четыре.
— Ты ведь не будешь сейчас работать?