Сидони-Габриель Колетт - Дом Клодины
А потом, поскольку я в общем-то была благоразумной, моя восторженность улеглась, и я сполна насладилась дружбой, весёлым нравом Мориса и беседами на любые темы двух молодых людей. Моим поведением управляло теперь кокетство более тонкого свойства, и я стала внешне совершенно простой, такой, какой мне и надлежало быть, чтобы нравиться: долговязой девчонкой с длинными косами, талией, схваченной лентой на пряжке, и в огромной соломенной шляпе, в которой я напоминала кота в засаде. В кухне – с руками, перепачканными тестом, в саду – с лопатой, а на прогулке – верным и грациозным стражем друзей, описывающим вокруг них круги. Какими тёплыми и волнующе-чистыми были эти каникулы…
Из разговоров друзей я и узнала о ещё не скорой женитьбе Мориса. Однажды мы были одни в саду, и я отважилась попросить у него фотографию его невесты. Он протянул мне её: улыбающаяся, хорошенькая, чрезвычайно причёсанная, в море рюша.
– Какое чудесное платье! – неловко отозвалась я о ней.
Морис так открыто засмеялся, что я не стала извиняться.
– А что вы будете делать, когда женитесь?
– Как что я буду делать? – перестав смеяться, переспросил он. – Но ведь я без пяти минут адвокат!
– Знаю. А чем будет заниматься ваша жена, пока вы будете адвокатствовать?
– Какая ты смешная! Она будет моей женой.
– Будет наряжаться в другие платья со множеством рюшечек?
– На ней будет дом, приёмы… Смеёшься надо мной? Ты ведь прекрасно знаешь, как живут семейные люди.
– Не очень хорошо. Зато я знаю, как мы живём эти полтора месяца.
– Кто это «мы»?
– Вы, мой брат и я. Вам у нас хорошо? Вы счастливы? Вы нас любите?
Он поднял чёрные глаза к черепичной крыше с жёлтой каймой, к глицинии во втором цветении, на миг задержал их на мне и ответил словно самому себе:
– Ну да…
– А когда вы будете женаты, вы, уж конечно, больше не сможете бывать здесь на каникулах? Не сможете гулять с моим братом, держа в руках мои косы, как вожжи?
Я вся дрожала, но не сводила с него глаз. Что-то изменилось в его лице. Он огляделся, затем словно смерил с головы до ног девчонку, что, прислонившись к дереву, разговаривала с ним, задрав голову вверх, потому как ещё не выросла. Помню, он принуждённо улыбнулся, пожал плечами и довольно глупо ответил:
– Чёрт возьми, само собой, нет…
И, не прибавив ни слова, зашагал к дому, я же впервые в жизни, к большому детскому сожалению от предстоящей разлуки, добавила маленькую и горькую женскую победу.
ИБАНЬЕС[55] УМЕР
Запамятовала его имя. Почему его унылая физиономия до сих пор иногда всплывает в снах, возвращающих меня по ночам ко временам и местам детства? Бродит ли он и после смерти так же одиноко и печально, как бродил при жизни?
Звали его не то Гуссар, не то Вуссар, а может, и Гомо. Он поступил экспедитором к нотариусу, господину Деферу, и на долгие годы застрял у него… Однако мои края, не видевшие появления Вуссара или Гомо на свет, не пожелали усыновить его. Даже за выслугой лет он не заработал права быть «приёмным сыном» нашего городка. Высокий, сухощавый, седой, весь какой-то зажатый, он не снискал ничьей симпатии, и даже сердце Руйара, экспансивное сердце скрипача, переполненное нежностью от участия в свадебных кортежах, не раскрылось ему навстречу.
«Столовался» Вуссар у Патассона. А «столоваться у такого-то» означает у нас также и проживать. Шестьдесят франков в месяц за полный пансион: Вуссар не рисковал испортить фигуру, долгие годы оставаясь худощавым и не вылезая все из того же лоснящегося пиджака и жёлтого жилета, заштопанного толстыми чёрными нитками. Да, да, как сейчас вижу: над кармашком для часов… штопка чёрными нитками… Умей я рисовать, я бы четверть века спустя, как его не стало, сделала его портрет, и, уверена, он был бы похожим. А почему – не знаю. Этот жилет, чёрные нитки штопки, подложный воротничок из белого картона, галстук лоскуток с кашмирским рисунком.[56] А над всем этим его лицо – по утрам мутное, как немытое стекло (он выходил из дому натощак), а после обеда – в красных прожилках. Вытянутое, безбородое, всегда плохо выбритое. Большой некрасивый рот, плотно сжатые губы. Длинный плотоядный нос с жирной, не такой, как на других частях лица, кожей. А глаза… Я видела их лишь раз, обычно они были опущены и смотрели в землю, к тому же были затенены канотье из чёрной соломки – оно было ему мало и потому надвинуто на лоб, как шляпки, что носили дамы Второй империи, когда пошла мода на шиньон.
В час, когда после кофе принято пропустить рюмочку коньяку и выкурить сигарету, Вуссар, обходившийся без всего этого, выходил подышать воздухом и устраивался недалеко от своей конторы на одной из двух каменных скамеек, что и до сих пор, должно быть, стоят по обе стороны от дома госпожи Лашассань. Второй раз он приходил туда к четырём, когда вся деревня полдничала. На левой скамье таким образом истирали штаны оба клерка господина Дефера. На правой, в хорошую погоду в те же часы, как воробьёв на тёплой черепице каменной трубы, набивалось старшеклассниц: Одиль, Ивонна, Мари, Колетт… Нам было по тринадцать-четырнадцать лет – возраст преждевременно подложенного в причёску шиньона, кожаного ремешка, застёгнутого на последнюю дырочку, натирающих туфель, остриженных во время урока кройки-шитья ножницами для рукоделья волос. «Ничего не поделаешь! Пусть мама говорит, что хочет!»
Мы были тонкими, загорелыми, манерными, грубоватыми и нескладными, как мальчишки, циничными и краснеющими при звуке собственного голоса, резкими, грациозными, несносными…
Сидя на скамье перед началом уроков, мы красовались перед всем, что спускалось на двух ногах с высоты Бель-Эр, но никогда не обращали внимания на Вуссара, ссутулившегося над газетой. Наши мамы его опасались.
– Ты не сидела на той скамье, рядом с этим типом?
– Каким типом, мама?
– Да этим, от Дефера… Не нравится он мне!
– Почему, мама?
– Уж я-то знаю…
Он переполнял материнские сердца ужасом, подобно сатиру или молчальнику-сумасшедшему, вдруг взявшемуся за нож. Но Вуссар, казалось, не замечал нашего присутствия, а уж нам-то и подавно не приходило в голову, что он существует на свете.
Вместо десерта он жевал веточку липы, с непринуждённостью беспечного скелета перекрещивая свои бесплотные берцовые кости и читая себе под навесом из запылённой чёрной соломки. В половине первого малыш Менетро, ещё в прошлом году записной школьный оголец, поступивший недавно рассыльным к Деферу, подсаживался к Вуссару и жадно, как фокстерьер, раздирающий зубами тапок, доедал свой хлеб. На них и на нас осыпались цветы глициний, ракитника, липы, плоские вертящиеся венчики клематиса, красные тисовые плоды из сада госпожи Лашассань… Одиль изображала приступ бешеного смеха, желая поразить воображение проходящего мимо коммивояжёра, Ивонна дожидалась, когда в окне старшего класса покажется новый помощник учителя, а я всё прикидывала, как бы расстроить пианино, чтобы настройщик, тот, что с золотым лорнетом… Вуссар же был словно неживой и всё читал, читал.