Яна Долевская - Горицвет
— Помнишь, когда я была маленькой, — сказала она, волнуясь от собственных воспоминаний, — я все выспрашивала тебя, что за сушеные веточки да травки ты разбираешь и для чего? Помнишь, как ты рассказывал: «А это, сударушка ты моя, полынь-трава. Горше ее не придумать. Лечит желудок, а ежели, например компресс из нее, так — раны или ушибы. А это…» Помнишь, я спросила, а ты ответил про горицвет, что излеечивает сердце: «Не дай Бог тебе когда-нибудь попросить его для себя».
Матвеич слушал ее и, вглядываясь, как она, в безвозвратно ушедшую, но такую ясную даль, молчаливо вздохнул. Конечно, он уже догодался, куда это клонит его ласточка, о чем собирается попросить, но предпочитал не проявлять прозорливости.
— И я никогда не думала, что мне придется просить тебя об этом, — словно подтверждая его догадки сказала Жекки. — Что эта горечь может спасти меня. А ведь она может, Матвеич. Ты знаешь, что может. Я не хотела, не думала, но настало время…
XXXVIII
— Нет, Евгения Павловна, — сурово изрек Матвеич, поднявшись с лавки. — И не думай об этом. Ты ведь тем не сердце свое хочешь спасти, и не об той сердечной травке сейчас говоришь? Горицвет тебе не поможет.
— Не поможет, — легко согласилась Жекки. — Но есть другая, сбор других пряных трав, о котором ты знаешь. Он и будет моим сердечным лекарством. Помнишь, тот холодный настой, что ты однажды дал Марье Власьевой из Грачей, а потом сокрушался, когда мы узнали, что она умерла. Но ты был тогда совсем ни при чем, Матвеич. Ты же не мог знать, как поведет себя ее организм. Не мог предвидеть. Он оказался слабым и не выдержал. А я сильная. Ты сам всегда говорил это. Я все выдержу. Только дай мне его. Дай выпить тот холодный горький отвар. Я выпью, и сердце… все-таки сердце станет прежним. Я смогу жить.
— Не понимаешь ты, о чем просишь, — сказал Поликарп Матвеич. — И от неведения вздор говоришь. Марью Власьву я думал тогда от позора уберечь. Деревенские бы извели ее, а не то — она на себя сама руки бы наложила. Бес попутал, невенчанная, нагуляла дитя до свадьбы, да еще не от жениха нареченного, а от парня, по которому втихаря сохла. Родня, видишь ли, не дозволяла им по любви свадьбу сыграть, вот она и… как в омут с головой. А что вышло? Я тоже хорош, не устоял, разжалобила она меня, да и вера была, что обойдется у нее по-хорошему. Ан вон, от выкидыша открылось кровотечение, и прости прощай…
— У меня все по-другому будет, Матвеич, — взмолилась Жекки, — я ни за что не умру. Я нарочно хочу теперь жить, хочу быть счастливой. Без него, понимаешь? Чтобы он это знал, чтобы понял, как обманулся…
— Нет, не проси. Тебе не дам. — Матвеич тяжело прошелся от окна и обратно. Встал напротив Жекки и, без недавней ласки оглядев ее, покачал головой. — Недоброе это дело, сударушка.
— Пусть недоброе, какая разница, — вдруг вскинулась Жекки. — Хотя по-моему — наоброт. Или ты хочешь, чтобы оборотни не переводились у нас, чтобы они держали в страхе всю округу, а мужики поклонялись им, как каким-нибудь языческим божкам?
— До твоего Аболешева не было от этих зверей зла ни людям, ни земле, а если что и было, то не мне их судить. Аболешев — другое дело. В нем зло человеческое восстало, а вместе с ним пришла боль, твоя и его. А ты, коли почитаешь себя правой, не поддавайся ему. Не позволяй себя сокрушить. И не убийством неродившегося дитяти должна ты устоять против него, а силой души, в которую я всегда верил и верю.
— Ну о чем ты говоришь, Матвеич, ведь это одни слова. Я уничтожить его собираюсь по-настоящему. Победить, прекратив весь его род. Я ненавижу его и этого его «дитятю». Ненавижу!
Жекки так резко вскрикнула, сделав ударение на последнем слове, что Матвеич нервно повел плечами.
— Неужели ты откажешь мне, Матвеич? — переспросила она срывающимся голосом.
— Откажу, ласточка, — ответил Поликарп Матвеич, глянув на нее свысока.
— Но я же все равно решилась, я не стану рожать от этого… еще одного выродка.
— Тут я тебе не советчик. Но и помощником быть не могу.
— Не можешь? Да ты ли это говоишь, Матвеич, голубчик?
— Я, сударушка.
— Но я просто умру. Сердце разорвется.
Матвеич снова присел рядом, с нежностью прижал Жекки к груди, и успокаивая точно маленького ребенка, прошептал, ласково пригладив ее растрепавшиеся темно-русые пряди:
— Ты должна жить, сударушка и ты будешь жить, потому как хочешь доказать ему и всему свету, какая ты настоящая, живая, всамделешная. И душа твоя победит, выстоит. Ты сумеешь, и родишь это чадо и выпестуешь, и полюбишь еще всем сердцем, как всякая мать. Полюбишь любого, кем бы он ни был, и может быть, кто знает, он родиться не полузверем, а самым обыкновенным человеком, как ты, да я.
— Этого не может быть. Аболешев иначе не желал бы так этого ребенка. Он что-то предвидел в нем и… это все не то… Существо это, то, что во мне… как бы сказать, — Жекки приподняла на Матвеича глаза, сияющие потаенным ужасом, — оно все время зовет меня куда-то, и я чувствую, что только из-за него живу до сих пор. Не будь его, этого внутреннего зова, и я бы уже не вынесла… Но сердце все время болит, и его рвут на части какие-то багровые вихри, и я… все время чувствую, что это его последыш, и ненавижу, и знаю, что он может увести меня за собой в какую-то тьму. Он уже присылал за мной. Я видела его посланницу, волчицу, и она забирала меня, как будто я была ее частью. Ну или напротив — она становилась мной. В общем, выходит, из-за этого звериного дитяти я уже, словно бы, и не я. Я могу исчезнуть из-за него, Матвеич. Так что и выбирать особенно не приходиться: или он, или я.
— Выдумщица, — ласково проговорил Матвеич, — это твоя беда говоит так, да растрепанные нервы. А мне думается, что дитятя это и есть твое спасение, твоя самая лучшая надежда быть счастливой, живой и здоровой. Нужно только уехать в безопасное место, произвести его на свет, и все в тебе тотчас переменится. Ты снова сможешь любить.
Жекки отстранила от себя руку Поликарпа Матвеича и с незаметной для себя несокрушимой тоской сказала: «Ты ничего не понял, Матвеич. А я то думала, что смогу объяснить…»
Она устало поднялась и, медленно передвигая ногами, как будто налитыми свинцом, поплелась в переднюю. Матвеич растерянно смотрел ей вслед. И хотя он не узнавал свою сударушку в уходившей от него чужой, изломанной женщине, наверное, ему следовало бы все же остановить ее, удержав во чтобы то ни стало. И, наверное, Голубок был прав, уверяя, что Матвеич много чего не понимал в них обоих — и в Голубке, и в Жекки. И все же, сейчас Матвеич мог, вернее должен был что-то сделать, чтобы переубедить ее. Но на пороге Жекки обернулась к нему с таким не своим, почерневшим от злобы лицом, что он почти испугался.