Марина Фьорато - Мадонна миндаля
— Я не привык к галантному обращению, синьора, но позвольте мне вас заверить, что любой мужчина, стоит ему увидеть ваше лицо, сразу же захочет написать ваш портрет. Если он, конечно, умеет рисовать. — Манодората резко встал, давая понять, что аудиенция окончена. — Предоставляю вам самой решать, как быть дальше. Итак, приходите ко мне через семь дней и приносите деньги в качестве залога. Или не приходите вовсе. — Он протянул Симонетте свою золотую руку, и от его внимания не ускользнуло то, что она чуть замешкалась в нерешительности, прежде чем оперлась на нее.
Рука оказалась на удивление теплой. Очевидно, металл согрелся за счет культи, на которую был надет золотой протез. Симонетта подняла глаза, встретилась с евреем взглядом и сразу почувствовала, что именно за тот краткий миг, пока она колебалась, он догадался, сколько сплетен о нем обрушилось на нее. Впервые за время их свидания он как-то очень хорошо, по-настоящему улыбнулся ей, и от этой улыбки лицо его совершенно переменилось.
— Не тревожься, милая синьора, — сказал ей «злодей» по прозвищу Манодората, — моя рука тебя не убьет.
ГЛАВА 8
АМАРИЯ ПРОБУЖДАЕТСЯ
Когда Сельваджо открыл наконец глаза, то увидел перед собой лишь некую деревянную поверхность.
Сперва он, правда, даже и глазами-то двигать не мог, но эта деревянная поверхность находилась всего в дюйме от его носа. Дерево было гладким, отполированным долгим употреблением до блеска. Скосить глаза ни вправо, ни влево он был не в состоянии, так что в течение нескольких мгновений смотрел прямо перед собой и моргал, тщетно пытаясь понять, что это перед ним. Должно быть, он умер и находится в гробу — это единственное, что пока приходило ему в голову.
Сельваджо не ожидал, что именно так будет чувствовать себя после смерти. И вообще, если он умер, то почему все еще способен что-то чувствовать? Почему его грудь и живот время от времени пронзает острая боль? Он попытался шевельнуться, но не смог. Лучше буду лежать не подвижно, решил он, и смотреть на крышку собственного гроба. Буду отдыхать. Взгляд его скользил вдоль извилистых древесных волокон. Эти текучие, плавные линии были подобны некоему прекрасному и таинственному пейзажу иного мира. Мягкие пологие холмы, продолговатые мирные долины с плодородными землями. А может, чуть вздымающиеся и опадающие в унисон волны спокойного моря, в глубинах которого плавают темные рыбины — рыбинами ему казались следы от сучков в древесине. Эти древесные волокна словно обнимали Сельваджо, втягивали его куда-то внутрь, и он сливался с этим загадочным пейзажем, превращаясь в прах во прахе. Строение древесины поистине прекрасно, почему же он раньше этого не замечал? Почему только теперь смог это увидеть — когда уже лежит в гробу, а может, уже и в землю зарыт?
Но нет! Он никак не может находиться под землей, раз к нему откуда-то проникает дневной свет! Этот свет резал ему глаза, и где-то поблизости — то ли над этими таинственными холмами из древесных волокон, то ли за этим неведомым древесным морем — сердито жужжала муха, тщетно бившаяся в оконное стекло в попытке выбраться наружу.
И Сельваджо, совершив поистине геркулесов подвиг, заставил-таки свой взгляд переместиться слева направо. В висках тут же маятником застучала боль, однако, несмотря на эти болезненные ощущения, он все же сумел наконец понять, где находится: он лежал на каком-то длинном столе, на соломе, которая щекотала ему нос. Кое-где эта странная соломенная подстилка была золотистой, а кое-где — черной от крови. Его крови. Сельваджо лежал на боку, почти уткнувшись носом в стену. Та деревянная поверхность — первое, что он увидел, открыв глаза, — являлась частью сплетенной из веток стены, на которой держалась обмазка из глины, смешанной с соломой. Он попытался крикнуть, позвать кого-нибудь на помощь, но его пересохшие, словно пески пустыни, уста не способны были издать ни звука. Сельваджо охватила паника, над верхней губой выступили капельки пота, лоб покрылся холодной испариной. Он совершенно ничего не мог вспомнить: ни о том, как здесь оказался, ни о том, что с ним случилось до этого. Он не помнил даже, кто он и откуда родом, не мог вспомнить никаких событий собственной жизни. В памяти у него не осталось ровным счетом ничего — вплоть до того момента, когда он, очнувшись, увидел перед собой переплетение древесных волокон, столь его поразившее. Он напоминал сейчас школьную грифельную доску, дочиста вытертую тряпкой, или новорожденного младенца. Он понимал, впрочем, что ошибся, думая, будто находится в гробу: та деревянная поверхность у него перед носом оказалась не концом его жизни, а ее началом. Итак, в начале всего было дерево. Но ведь должно же было быть что-то и до этого? Ведь и та древесина, из которой сделана стена хижины, была некогда настоящим, живым деревом, которое росло в лесу, но в другой жизни, в другом месте. И откуда мог он знать о морях, и о рыбах, и о гробах, и обо всем прочем, если не знает даже собственного имени? Откуда ему известны слова, обозначающие предметы вокруг него и все то, что он видит и ощущает, но не может назвать вслух, ибо уста его не издают ни звука? Он понимал все и в то же время ничего. Он видел все, но сказать ничего не мог. И разум его, раздуваясь от этих бесчисленных вопросов, будто горячая масса в руках стеклодува, уже начинал затуманиваться всевозможными сомнениями. Как он сюда попал? Почему лежит здесь? И почему именно на боку? Сельваджо перевернулся на спину и мгновенно понял, почему его так уложили: стоило шевельнуться, и тело тут же пронзили тысячи острых лезвий, точно он лежал в чистилище на ложе, утыканном гвоздями. От боли у него перехватило дыхание, и он снова повернулся на бок, хватая ртом воздух, как пойманная рыба, и… невольно скатился на пол. Услышав звук упавшего тела, в комнату вбежала Амария.
Едва коснувшись губами лба юноши, она сразу поняла, что основная опасность миновала. Ровно сутки он был в беспамятстве. Уложив его на стол, который для мягкости выстлали соломой, они с Нонной еще и придвинули стол вплотную к стене, чтобы раненый, если вдруг очнется, случайно не скатился на пол. Но он так и не очнулся. Не очнулся до тех пор, пока колокола Дуомо не прозвонили целых девять раз. Он не чувствовал, как ему меняли бинты, не вздрагивал от укусов едкой мази, которую Нонна втирала ему в раны. Не слышал, как Амария готовит на огне поленту, не услышал даже, как она уронила на пол кастрюлю. Зато ей, когда она коснулась губами его лба, увидев, что он свалился и лежит на полу, стало ясно: теперь-то он будет жить.
Амария уверяла себя, что просто хотела проверить, нет ли у раненого жара. Но на самом деле ей хотелось еще раз коснуться его теплой кожи. А потому, когда ее глаза встретились с его глазами, она виновато вздрогнула и смущенно улыбнулась. Но хотя на его губах и не появилось ответной улыбки, зато ей улыбнулись его глаза. И Амария, обрадовавшись, побежала звать Нонну.