Сидони-Габриель Колетт - Дом Клодины
– Честное слово, для малышки Буйу она ведёт себя безукоризненно! – гласило общественное мнение.
Ей исполнилось семнадцать-восемнадцать лет, цвет её лица стал словно у плода, укрытого от ветра, её взгляд заставлял опускать глаза, а походка была – просто залюбуешься. Она стала посещать танцплощадки на ярмарках и во время праздников, плясать до упаду, очень поздно гулять в обнимку с кавалерами. По-прежнему злючка, но смешливая, подзадоривающая тех, кто обратил на неё внимание.
Вечером на св. Иоанна она танцевала на плохо освещённой площади Большой Игры, где пахло керосиновыми лампами, а подбитые гвоздями ботинки танцоров выбивали пыль из дощатого помоста танцплощадки. Все кавалеры, как и положено, танцевали не снимая шляп. Блондинки в обтягивающих корсетах становились красными, как винная гуща, а загорелые от работы в поле брюнетки казались навеселе. Нана Буйу в летнем платье в цветочек в компании работниц, бросающих вокруг презрительные взгляды, пила лимонад, смешанный с красным вином, когда на танцах появились парижане.
Два парижанина, какие не редкость летом в деревне, друзья владельца замка из соседнего городка, в костюмах из белой саржи и в шёлковых рубашках со скуки и потехи ради пришли взглянуть на деревенский праздник в день св. Иоанна. Заметив Нану, они перестали отпускать шутки и присели выпить, чтобы поближе разглядеть её. Она сделала вид, что не слышала слов, которыми они вполголоса обменялись. Гордость совершенного создания запрещала ей поворачиваться в их сторону и прыскать от смеха, как её товарки. Она расслышала: «Лебёдушка среди гусынь… Грёз,[48] да и только… Преступно зарывать в глуши такое чудо…» Когда парижанин в белом пригласил её на вальс, она нисколько не удивилась и танцевала серьёзно, молчаливо; её ресницы, превосходящие по красоте её взгляд, порой соприкасались со светлыми усами кавалера.
После вальса парижане ушли, а она, обмахиваясь веером, присела выпить лимонаду. Потом её приглашали молодой Лериш, Уэт и даже Онс, аптекарь, и Посси, краснодеревщик, прекрасный танцор, хоть и навеселе. Всем им она отвечала: «Благодарствую, я устала», а в половине одиннадцатого вовсе ушла с танцев.
А затем… затем ничего с ней не произошло. Парижане не вернулись, ни эти, ни какие другие. Уэт, Онс, молодой Лериш, коммивояжёры с золотой цепью от часов поперёк живота, солдаты на побывке и клерки напрасно одолевали крутизну нашей улицы в час, когда по ней спускалась всегда подтянутая, хорошо причёсанная швея, приветствующая встречных кивком головы. Её дожидались на танцах, где она с чувством собственного достоинства пила лимонад, всем отвечая: «Спасибо, я не танцую, я устала». Задетые кавалеры стали шутить: «Видать, подхватила усталость на все тридцать шесть недель!» – и следили за её фигурой… Но ни этого, ни чего другого не случилось с малышкой Буйу. Она просто-напросто ждала. Ждала, веря в свою красоту, осознавая, чего следует ждать от случая, однажды уже подавшего ей знак. Она ждала… того парижанина в белом? Нет. Незнакомца, похитителя. Гордое ожидание сделало её целомудренной, молчаливой; с удивлённой улыбкой она пренебрегла Онсом, пожелавшим возвести её в ранг законной аптекарши, отказала первому клерку ростовщика. Больше не оступаясь и разом припрятав всё, чем она прежде щедро одаривала деревенщин, – смех, взгляды, светлый пушок на щеке, по-детски яркий ротик, едва различимую в синем полумраке шею – она ждала своего часа и безымянного принца.
Проезжая однажды через свой родной городок, я не встретилась там с тенью той, что мягко отказала мне в «форме малышек Буйу», как она это называла. Мой автомобиль на малой скорости – как всегда недостаточно малой – ехал вверх по улице, на которой мне больше незачем останавливаться, и какая-то женщина задержалась на тротуаре, чтобы не попасть под колёса.
Тонкая, с волосами, аккуратно уложенными по моде прежних лет, с ножницами швеи на стальной цепочке, в чёрном фартуке… Огромные мстительные глаза, сжатые уста, из которых давно, должно быть, не вылетало ни звука, щека и висок, пожелтевшие, как у тех, кто работает при свете лампы… Женщина сорока пяти лет… Да нет же, нет! Тридцати восьми, мне ведь тридцать восемь, сомневаться не приходилось… Я притормозила, чтобы пропустить её, и «малышка Буйу» пошла вниз по улице, прямая и равнодушная после того, как тревожный и страстный взгляд, брошенный в мою сторону, убедил её, что в автомобиле не было похитителя.
ПСИНА
Крупная, приземистая, как четырёхмесячный поросёнок, жёлтая с вкраплениями чёрного и гладкошёрстная, она больше походила на щенка мастифа, чем на бульдога. Невежды обрезали ей хвост и уши, от которых остались лишь обрубок и клиновидные лоскутки. Но никогда ни одна собака, ни одна женщина в мире среди отпущенных им прелестей не получали таких глаз. Когда мой старший брат, добровольно проходивший службу в главном городе департамента,[49] спас её от идиотского распоряжения, по которому все собаки в казарме подлежали истреблению, и привёл к нам в дом, она взглянула на нас своим всё понимающим, сверкающим влагой, сравнимой с человеческими слезами, взглядом цвета выдержанной мадеры, в котором едва ли сквозило беспокойство, и покорила нас. Мы все, а особенно я, тогда ещё маленькая девочка, оценили её сердечность – такая бывает у кормилиц – и ровный нрав. Она редко лаяла – голос у неё был глухой и басистый, как у дога, – зато умела разговаривать и выражать свои мысли, например улыбнувшись своей черногубо-белозубой улыбкой и с заговорщицким видом прикрыв глаза мулатки словно натёртыми углем веками.
Наши имена, имена кошек и сотню новых слов она выучила за то же время, что понадобилось бы смышлёному ребёнку. Всех нас она приняла в своё сердце и провожала: маму – до мясной лавки, а меня ежедневно – до школы. Но принадлежала она одному старшему брату, спасшему её от удавки или пули. И до такой степени любила его, что теряла в его присутствии самообладание. Глупела, морщила лоб и только и знала, что напрашивалась на муки, которых ждала, как наград. Ложилась на спину, подставляя свой живот, усыпанный фиолетовыми сосками, на которые мой брат нажимал, как на клавиши, исполняя «Менуэт» Боккерини.[50] Псине полагалось при каждом ударе взвизгивать, что она и делала, а брат строго выговаривал ей: «Псина! Вы фальшивите! Начнём сначала!» Он делал это беззлобно, игра на сосках заставляла чувствительную Псину издавать целую гамму разнообразных взвизгов. Когда брат заканчивал, она оставалась лежать на полу, требуя: «Ещё!»
Брат отвечал ей на нежность нежностью и сочинил для неё песенки из тех, что, развившись в непорочной пустоте нашего ума, в минуту необузданной ребячливости являются на свет странными детьми ритма, повтора одних и тех же слов. Припев прославлял Псину за то, что она