Лоренс Даррелл - Жюстина
Мне показалось, что, если это часть любовного послания, то подобное обращение может быть адресовано только святому; и опять я был поражен не только топорностью и неправильностью писания, но и плавностью, с которой она разъединяла идеи, принадлежащие различным категориям. Я стал видеть ее в ином свете: как человека, способного уничтожить себя в результате избытка ложной храбрости и лишиться счастья, которого она, как и все мы, страстно желала и ради достижения которого жила. Эти мысли умерили мою любовь к Клавдии, и порой я стал испытывать к ней ненависть. Но, к моему ужасу, спустя весьма непродолжительное время я понял, что не могу жить без нее. Я противился. Я предпринимал короткие путешествия в одиночестве. Но без нее жизнь казалась мне полной удручающей скуки, что было непереносимо. Я влюбился. Самая мысль об этом наполнила меня невыразимым страхом и отвращением. Как будто в ее лице я повстречался со своим злым гением. Приехать в Александрию свободным от привязанностей и обнаружить здесь роковую любовь — это был удар злосчастья, которого не могли выдержать мои нервы. Глядясь в зеркало, я напоминал себе, что мне уже сорок, что на висках появилась седина. Я думал о том, как бы покончить с этой привязанностью, но в каждой улыбке, в каждом ее поцелуе чувствовал, как расплавляются мои решения. Все же с ней человек чувствовал себя окруженным тенями, которые овладевали жизнью и наполняли ее новым звучанием. Чувство, столь богатое двусмысленностью, не могло быть разрешено неожиданным волевым действием. Иногда у меня создавалось ощущение, что я общаюсь с женщиной, каждый поцелуй которой подобен удару смерти. Например, когда я обнаружил, что она мне время от времени изменяет, и именно тогда, когда я чувствовал наибольшую близость с ней, я не испытал особо острой боли, скорее — тонущее оцепенение, то самое, с которым оставляешь друга в больнице и, войдя в лифт, спускаешься с шестого этажа в полном молчании. Тишина моей комнаты оглушала меня. А потом, думая об этом, собирая воедино свои мысли о свершившемся, я осознал, что то, что она сделала, не имело никакого отношения ко мне: это была попытка освободить себя для меня: дать мне то, что, она знала, принадлежит мне. Не могу сказать, что это звучало для меня внятно. И все же мое сердце, казалось, знало правду об этом и диктовало мне тактичное молчание, которое она принимала с новой теплотой, новым ароматом, благодарностью, дополняющейся любовью.
О! но если бы вы видели ее, подобно мне, в более мягкие, простые, нежные минуты, помнящую, что она еще ребенок, вы бы не упрекали меня за трусость. Ранним утром, когда она спала в моих объятиях, а ее волосы были разметаны, она не походила ни на одну женщину из тех, что я мог вспомнить: на самом деле, ни на одну женщину, но, скорее, на прекрасное создание, пойманное в ранней стадии своего развития. И потом, вновь думая о ней, как все эти последние годы, я был удивлен, поняв, что, хоть я и любил ее всей душой и знал, что никогда не смогу полюбить другую — я содрогался от мысли о ее возможном возвращении ко мне. С облегчением я думал: «Хорошо. Наконец-то я любил по-настоящему. Что-то все-таки достигнуто». А мое второе «я» добавляло: «Поделись со мной приступами боли от любви, отомщенной с Клавдией». Эта загадочная противоположность чувств оказалась совершенна неожиданна. Если это была любовь, то совершенно особого вида, с которым я раньше не сталкивался. («К черту слово «любовь» — сказала как-то она. — Я хочу произнести его наоборот, как по твоим словам, в эпоху Елизаветы поступали с Богом. И пусть оно будет частью эволюции или бунта. Никогда не употребляй этого слова при мне»)[16].
Последние отрывки я взял из той части дневника, которая называется «Посмертная жизнь» и представляет собой попытку, предпринимаемую автором, подытожить и оценить эти эпизоды. Помбаль находит многое из этого банальным и даже скучным, но кто из знающих Жюстину может остаться равнодушным к ним? Нельзя также сказать, что попытки автора лишены интереса. Например, он предполагает, что настоящие люди могут существовать только в воображении художника, достаточно сильном, чтобы содержать их и придать им форму. «Жизнь, сырой материал, существует только потенциально, до тех пор пока художник не развертывает их в своем произведении. Смогу ли я сослужить такую службу бедной Жюстине?» (Конечно, я имею в виду «Клавдии»). «Я мечтаю о книге, достаточно могучей, чтобы вместить частицы ее, — но это не та книга, к которым мы привыкли в наше время. Например, на первой странице должно быть краткое содержание, пересказ сюжета в двух строках. Последующее должно стать драмой, свободной от обузы формы. Я сделаю мою книгу способной мечтать!»
Но, разумеется, никто не может избежать так просто шаблона, который он сам считает навязанным, но который на деле органично вырастает вместе с его работой и приспосабливается к ней. Что отсутствует в его работе — но это недостаток всех работ, не достигающих высшего уровня, — так это чувство игры. Он с таким трудом преодолевал материал, с таким трудом, что это заражает его стиль некоторой неуравновешенной жестокостью самой Клавдии. Кроме того, все, что имеет отношение к чувствам, равно важно для него: звук, произнесенный Клавдией среди олеандров Нушши, камин, в котором она сожгла рукопись его романа о ней («Целыми днями она смотрела на меня, как будто старалась прочесть мою книгу в моем лице»), маленькая комната на улице Лепсиус… Он говорит о своих героях: «Все связано временем в измерении, которое не есть реальность, какой бы мы хотели, чтобы она была — но созданной нуждами работы. Ибо всякая драма создает путы, и актер имеет значение только до той степени, до которой он связан».
Но, оставив в стороне эти оговорки, необходимо признать, какой изящный и точный портрет Александрии он сумел создать — Александрии и ее женщин. Там присутствуют зарисовки Леонии, Габи, Дельфины — бледно-розовые, золотые, асфальтовые тона. Их легко узнать, прочитав эти страницы. Клеа, которая до сих пор живет высоко в студии — ласточкином гнезде, сделанном из легкой прозрачной ткани и старых одежд, он безошибочно изобразил ее. Но по большей части эти александрийские девочки отличаются от женщин других частей света только ужасающей честностью и разочарованностью. Он достаточно искушен в писательстве для того, чтобы выделить эти истинные качества в городе Плоти. Большего вряд ли можно ожидать от незванного таланта, который почти по ошибке проник под кожу Александрии и там обнаружился.
Что касается самой Жюстины, то на страницах ее дневника почти нет ссылок на Арнаути. То здесь, то там я обнаруживал букву «А» — но, как правило, на страницах, изобилующих чистейшей интроспекцией. Вот одно из опознаваний, которое может показаться правдоподобным: