Сидони-Габриель Колетт - Жюли де Карнейян
Он смотрел на неё задумчиво и без вожделения.
– Юлька, мне хочется уехать в деревню.
– Я разрешаю.
– Мне нужны деньги.
– У меня двести сорок франков.
– А что стало с распиской, которую я тебе дал со зла и ради смеха, когда ты подавала на развод и продала своё алмазное ожерелье? Перед тем, как мы поженились? Да ты помнишь… «Сим подтверждаю, что получил заимообразно от госпожи Джулиус Беккер, баронессы голландских роз, умопомрачительную сумму…»
– Ну и память!
– «…умопомрачительную сумму в один миллион», Юлька.
– Да. Миллион, который, надо отдать нам должное, недолго продержался.
– Что такое один миллион!
– Он был такой маленький, стянутый двумя резинками…
– Не подлежавший длительному хранению, а?
Они смеялись, касались друг друга плечами, обменивались подначивающими взглядами, оставаясь совершенно холодными.
– Ты выбросила эту бумажку? Милое дитя, этот фантастический текст представлял собой вполне действительное платёжное обязательство. Ведь я в своём безумии подтвердил, что сумма взята «заимообразно». Как сейчас вижу красивый резной листик на гербовой марке, которую я пожертвовал на этот литературный памятник…
Безошибочная память никогда его не подводила. «Маска повесы, Леон прав, – думала Жюли. – Когда Эрбер что-то старательно вспоминает, он немного косит…»
– Ты хранила эту бумагу в…
– В красивой шкатулке с перламутровой инкрустацией, в шкатулке для конфет вместе с другими твоими письмами – любовными. Шкатулка у меня сохранилась, в отличие от марки с листиком…
Она лгала без усилия, сразу взяв светский тон былых поединков, разрешавшихся внезапными, как удар, бурями. Но сегодня, когда он говорил о деньгах, Жюли не опасалась насильственных действий, разве что дипломатических.
– Поищи хорошенько, – уговаривал он. – Я же тебе должен миллион, Жюли, ты что, не понимаешь?
– Нет – откровенно сказала Жюли.
– Но я-то понимаю! Я хотел бы вернуть тебе эти деньги. Почему ты у меня их не требуешь? Потому что я не отдал бы? Ты ошибаешься – отчасти. Потому что Марианна ненавидит долги, особенно мои. Поняла?
Жюли так покраснела, что другого ответа не требовалось.
– Ладно, оставим. Я завёл этот разговор… Она опустила голову.
– Я прекрасно понимаю, почему ты его завёл. Но мне кажется, Марианна не такая женщина, чтобы поверить просто на слово…
Эрбер перебил, словно заранее приготовил ответ:
– Марианна верит тому, что видит.
Едва почуяв, что Жюли готова воспротивиться, он отвёл от неё взгляд, потрепал по плечу.
– Право, Юлька, только с тобой я обретаю вкус к опасной игре. Я забыл тебе сказать, что два больших тубиба.[2] Аттутан и Жискар, выдали мне предписание: оставить Париж и политическую деятельность. Деревня. Представляешь картину: я – в деревне?
– Я эту картину видала. Но ты не любишь деревню.
– Любил, когда там было кого любить.
Он улыбнулся с грустью, которая казалась искренней:
– Когда мы верхами выезжали из Карнейяна, твои волосы были закручены толстым жгутом и подвязаны, как хвост у першерона. Часто бывало, что возвращалась ты уже не так аккуратно причёсанная…
Она заслонилась ладонью от жара воспоминаний.
– Оставь… А один ты не можешь уехать в деревню? Он склонил голову.
– Мне запретили только политическую деятельность. Ну а в Париже супруги могут свести пребывание наедине к весьма ограниченному отрезку суток.
– Кому ты это говоришь!
– Довиль, кстати, – Довиль тоже неплох. Там поздно ложатся. Но деревня…
Жюли раздумывала, скрывая неуместное желание рассмеяться.
– А они сказали твоей жене, что… необходимы некоторые ограничения?
– Что ты, я им запретил. Такое я говорю сам.
– Что она на это скажет?
– О, ничего. Она, знаешь ли, безупречна. Она добропорядочно переберётся в отдельную спальню. В лунные ночи, благоухающие свежим сеном, она будет убегать от меня подальше – не слишком быстро, чтобы я успел заметить её смятение… Ну ты, не смейся, не то запущу тебе в голову чернильницей эпохи Регентства! Впрочем, она поддельная, – холодно добавил он.
– А… а развестись?
– Рано. У меня нет ничего своего.
Он снова рассвирепел:
– Но, Господи, в конце-то концов, чего такого уж особенного я прошу? Тот миллион – это были беккеровские деньги, вырученные за беккеровские подарки, и ты мне его дала, а если б я не взял, представляю, чего бы наслушался!
– Правильно. Но это были и мои деньги. Я могла их дать. А как ты хочешь, чтобы я дала тебе деньги Марианны?
– О, мы бы их поделили, – наивно сказал он. – В конце концов… я бы тебе дал.
Жюли невольно улыбнулась. Эспиван подумал, что она готова согласиться, и поспешил подкрепить свои доводы:
– Деньги Марианны должны бы принадлежать, да и принадлежат всем… Это печальные, таинственные деньги, у них мрачная мексиканская личина, они издают звон металла-узника, заточённого под землёй… Один миллион – это всего лишь блёстка из тех далёких копей…
Она слушала трепеща, подхваченная дуновением былого. Её привычный слух различал наигранную ярость, неисцелимую весёлость, дар обольщать даже признанием в бесчестности, периодически вспыхивающую супружескую ненависть, а главное – решительный отказ возвращаться к бедности. «Что до меня, – подумала она, – то, если уж я обращалась в бегство, никакая бедность меня не пугала… Что он там говорит? Всё о Марианне…»
Он прервал свою речь жестом, прижав обе руки примерно к тому месту, где сердце:
– Ах! Клянусь тебе, когда я заполучил в свои руки это тело, розовое, как розовый воск, эти волосы, которые не измеришь взглядом, такие длинные и густые, что я даже пугался, когда они рассыпались по постели, я думал, что опрокинул статую, преграждающую вход – помнишь, это из «Тысячи и одной ночи», – вход в подземелье, где в одном подвале рубины, в другом изумруды, в третьем сапфиры… И поскольку статуя вдобавок желала мне добра, всяческого добра, чересчур много добра, всё это виделось мне чем-то лёгким, приятным, опьяняющим, чему не будет конца, я считал себя потрясающим парнем…
Он присел на подлокотник Юлькиного кресла, опираясь на неё:
– Бедная моя красавица, бедная, бедная красавица, что я говорю, я не должен бы тебе такое говорить! Бедная моя красавица, если бы ты знала, каким разбитым я себя чувствую от всего, всего… В такие моменты я зову тебя…
Прислоняясь к ней, он сдвинул набок чёрную соломенную шляпку Жюли. Она не верила ни одному его слову, однако прижалась щекой к бархатной куртке, движимая любопытством, пересиливавшим прочие чувства. Эрбер тут же замер неподвижно, и Жюли поняла, что у него всё рассчитано, что он боится одного из тех посягательств, таких властных и нежных, таких дружеских и одновременно любовных, что он когда-то называл их «Юлькин стиль». «Вечная ставка на чувственность, – подумала она, – наслаждение-шантаж, наслаждение-смертельный удар – что он, только это и знает?»