Лоренс Даррелл - Жюстина
После того как я оделся и ухитрился занять немного денег у Персуордена — на пути к почтовому ящику — я опять увидел Мелиссу, сидящую за угловым столиком в кофейне, — одну, подперевшую руками подбородок. Ее шляпа и сумочка лежали рядом, а сама она пристально смотрела в свою чашечку с видом задумчивой заинтересованности. Повинуясь внезапно возникшему желанию, я вошел и подсел к ней. Я пришел, сказал я, извиниться за то, что принял ее так плохо, но… и я стал описывать ей все обстоятельства, занимающие меня, ничего не упуская: сгоревший кипятильник, отсутствие Хамида, мой летний костюм. И как только я стал перечислять свалившиеся на меня беды, мне самому они стали казаться немного смешными и, изменив тональность, я стал перечислять их с мрачным раздражением, что вызвало у нее самый прекрасный смех из всех, когда-либо слышанных мною. Говоря о своих долгах я, признаться, несколько преувеличил, хотя, действительно, с ночи скандала Персуорден всегда был готов без колебаний ссудить меня небольшой суммой. И чтобы закончить, я сказал, что когда она пришла, я только что излечился от небольшой, но раздражающей венерической болезни — результат забот Помбаля, — без сомнения, полученной от одной из сириек, которую он заботливо завещал мне. Это была неправда, но сам не знаю почему, я наговорил на себя. Меня ужасала мысль о занятиях любовью до того, как я полностью поправлюсь, сказал я. При этих словах она положила руку поверх моей, сморщила нос и рассмеялась с такой искренностью, так светло и легко, что именно там и тогда я решил ее полюбить.
Мы праздно шатались по берегу моря в тот вечер, и наши разговоры были полны осколков жизней, прожитых беззаботно и незамысловато. Наши вкусы различались. Наши характеры и склонности были абсолютно противоположными, и все-таки в волшебной простоте этой дружбы мы чувствовали что-то многообещающее для нас. Еще я люблю вспоминать тот первый поцелуй у моря, когда ветер взбивал хлопья волос на всяком убеленном виске, — поцелуй, прерванный смехом, который охватил ее, вспомнившую о череде бед, мною описанных. Это символизировало страсть, которую мы разделяли, ее комичность и отсутствие напряженности: ее милосердие.
О двух вещах расспрашивать Жюстину не имело смысла: о ее возрасте и происхождении. Никто — возможно, даже сам Нессим — не мог сказать с известной степенью определенности, что знает о ней все. Даже городской оракул Мнемджан единственный раз оказался в затруднении, хотя и был осведомлен о ее серьезных любовных связях. И все же фиалковые глаза Мнемджана сужались, когда он заговаривал о ней и, не без сомнения, он предположил, что она происходит из густонаселенного Аттаринского квартала, где родилась в бедной еврейской семье, впоследствии эмигрировавшей в Салоники. Дневники также не проливают достаточно света на этот вопрос, поскольку в них нет ключей — имен, дат, названий мест, и составляют их по большей части дикие полеты фантазии, прерываемые горькими короткими анекдотами и острыми точными зарисовками отдельных людей, скрытыми за какой-нибудь из букв алфавита. Французский, на котором она пишет, не очень правилен, но одухотворен и весьма пикантен, и сохраняет бесподобный тембр ее хриплого голоса. Взгляните: «Клеа говорит о своем детстве: думая о моем, страстно думая. Детство моей расы, мое время… Сперва бьет в лачуге за стадионом: лавка часовщика. Сейчас я ловлю себя на том, что я страстно сконцентрирована на созерцании спящего лица любовника, в то время как я часто вижу его наклоняющимся над разбитыми часами, и резкий свет бесшумно струится по нему. Удары и проклятья, и напечатаны везде на красных грязных стенах (как удары совести) отпечатки голубых рук с распростертыми пальцами, что предохраняет от дурного глаза. С этими ударами мы выросли, с больными головами, дрожащими глазами. Дом с земляным полом, живой от крыс, тусклый от плавающих в масле фитилей. Старый ростовщик пьян и храпит, выпуская с каждым вздохом аромат нечистот, компоста, экскрементов; падение летучих мышей; сточные канавы, засоренные листьями и хлебным мякишем, превращенным в жижу мочей; желтые венки жасмина, опьяняющие, мишурные. Добавьте к этому ночные вопли, доносящиеся из-за других ставен на этой скрюченной улице: бей колотит своих жен, потому что сам он — импотент. Старая торговка лекарственными травами продает себя каждую ночь на плоской земле среди разрушенных до основания домов — мрачный загадочный вой. Мягкий шум черных босых ног, проходящих по грязной улице поздно ночью. Наша комната, раздутая от темноты и чумы, и мы, европейцы, в такой дисгармонии с ужасающим животным здоровьем черных вокруг нас. Совокупление боабов, сотрясающее дом, подобно пальмовому дереву. Черные тигры с мерцающими зубами. И везде завеси, вопли, сумасшедшее хихиканье под перечными деревьями, межеумочные и прокаженные. Такие вещи видят дети и запасаются ими, чтобы укрепить или дезорганизовать свою жизнь. Верблюд упал от изнеможения на улице около нашего дома. Он слишком тяжел, чтобы тащить его на бойню, так что группа мужчин приходит с топорами и разделывает его прямо на улице, заживо. Они рассекают белую плоть — несчастное животное выглядит более обиженным, более аристократичным, более озадаченным, когда его ноги отрублены. В конце концов живой остается только голова, обозревающая мир круглыми глазами. Ни стона протеста, ни попытки борьбы. Животное подчиняется, как пальмовое дерево. Но спустя много дней грязная улица еще пропитана кровью и наши босые ноги разрисованы влагой».
«Деньги падают в жестяные кружки нищих. Обрывки речей на всех языках — армянский, греческий, амхарский, марроканский диалект арабского; евреи из Малой Азии, Понта, Грузии: матери, рожденные в греческих поселениях на Черном море; общины, отрубленные, как сучья у дерева, которым недостает родительского тела; мечтающие об Эдеме. Таковы бедные кварталы белого города; они ничуть не напоминают очаровательные улицы, построенные и отделанные иностранцами, где маклеры сидят и просматривают утренние газеты. Даже гавань для нас не существует. Иногда зимой, редко, можно услышать вой сирены — но это другая страна. О! нищета гаваней и имен, которые они вызывают в памяти, когда ты идешь в никуда. Это подобно смерти — смерти твоего «я», которое произносится с каждым повторением этого слова: «Александрия, Александрия!»
Улицы Баб-Эль-Мандеб, Абу-Эль-Дардар, Мине-Эль-Бассал (скользкие от ворса, разлетевшегося с рынка тканей), Нужа (розовый сад, некоторые памятные поцелуи), или автобусные остановки с призрачными именами: Саба Паша, Мазлум, Зизиния Бакос, Шутц, Гианаклис. Город становится миром, когда любишь одного из его жителей.