Жан Марат - Похождения молодого графа Потовского (сердечный роман)
Источник радости иссяк в моем сердце. Чувствуя отвращение к настоящему, я страшусь будущего и не чувствителен ко всему, исключая моей скорби.
Так, дорогой Панин, на моем счастии закатилось солнце: при восходе своем каким оно найдет меня несчастным!
Варшава, 29 декабря 1769 г.
XXV.
От того же тому же.
В Пинск.
Ах, дорогой друг! Почему я не имею такого отца, как твой! Человек приятный, любезный, никогда он не отдается пылу желаний и охотно слушается голоса разума. Житейский опыт рано сделал его благоразумным, а спокойствие души страхует его от безумия партий. Если бы он принадлежал к какой-либо, то это была бы партия справедливости. Его добродетель просвещена, и мудрость одна им, кажется, управляет.
Но мой — горяч, горд, честолюбив; он знает лишь свои страсти и ставит несчастие сына ни во что.
Вот теперь он занят исключительно неудовольствиями повстанцев. Он привязался к их делу с такою горячностью, что уже поссорился с графом Собеским, и я трепещу, чтобы он не увлекся и не вступил в их среду, не смотря на все мои усилие отвратить его от этого.
P.S. Несмотря на разрыв свой с графом Собеским, мой отец не обязал меня следовать его примеру.
Какая причина могла его держать? То ли обстоятельство, что его ненависть не простирается на Люцилу? Стыд ли взять обратно похвалы, которыми он ее осыпал, или даже опасение привести в отчаяние мое сердце? Не знаю. Однако я замечаю, что ему не слишком нравится, что я продолжаю ее видеть так часто.
Варшава, 19 января 1770 г.
XXVI.
Софья двоюродной сестре.
В Белу.
Кто этому поверил бы? Люцила делает меня своей доверенной, а я — ее соперница. Вот я таким образом обладательница тайн ее сердца, и без всяких с моей стороны усилий. Могла ли судьба мне лучше услужить?
Нас соединило скорее сходство в возрасте и состоянии, чем сходство характера, а жалость скрепила эти узы.
Уже несколько времени Люцила откровенно говорит много о том, что ее беспокоит. Ничто так не пригодно для покорения сердец несчастных, как участие, которое принимают в их огорчениях; поэтому я представляюсь такой чувствительной к ее горю и так ловко обхожусь с нею, что доверчивая девушка перестала уже ставить границы излиянием своей души.
Я только что приняла меры, чтобы незаметно упрочить успех моего плана, уже я начала их применять, и ничто не может сделать их недействительными. Сама судьба, кажется, поставила себе задачей ускорить результата их.
Люцила мне говорила о несогласиях, которые все более и более растут между отцами ее и милого.
— Вы видите, — сказала я ей, — что Густав показывается здесь лишь, когда он уверен, что не застанет графа. Кто знает, не изменятся ли также по отношению к нему и чувства графини? Было бы хорошо, в интересах вашей любви, Люцила, не делать ей более признаний; слепое доверие, которое вы имеете к ней, может в один прекрасный день повлечь гибель вашего счастья. Верьте мне, не показывайте ей более писем, которые вы получаете от Густава, и пусть он не посылает их иначе, как в конверте с адресом какой-либо особы, на которую вы можете положиться.
— Я никогда ничего не скрывала от матери, — ответила она мне, — и никогда не имела повода раскаиваться в этом.
— Как вы мало знаете людей, Люцила! Три месяца тому назад вам готовили подвенечное платье: сказали бы вы тогда, что вам будет в настоящее время грозить потеря вашего милого?
Несчастная выслушала меня. Я знала ее душу: она не подвергает проверке ничего — и, не ожидая давления с моей стороны, она сама просила меня о роковой услуге.
— Вы позволите нам пользоваться вашим адресом.
— Если вы не находите никого, более достойного вашего доверия, Люцила, я не могу вам отказать.
— Кто же более, как не вы, дорогая София.
Какие темные интриги я замышляю на ее глазах!
Чтоб удобнее злоупотреблять ее доверием, я с горячностью заявляю, что ее интересы мне дороги; я выдаю себя за ее друга, но вместо того, чтобы выполнять обязанности дружбы, я ее предаю, приношу в жертву своей любви. И с каким бесстыдством? Я улыбаюсь, льщу, ласкаю, подготовляя в то же время для нее вздохи, слезы и сожаления. Наконец, и в этом верх коварства, я показываюсь пред нею с измененным от горя лицом, а потом смеюсь наедине при мысли о зле, которое я ей причинила.
О, я не осмеливаюсь даже думать об этом!
Варшава, 26 января 1770 г.
XXVII.
Густав Люциле.
Все погибло. Отец вступил в конфедерацию и поговаривает о том, чтобы я последовал его примеру.
— Нет, нет, дорогая Люцила, я не покину тебя. Лучше умереть, чем от тебя удалиться. Отца можно умолить. Чтобы вырвать меня из твоих объятий, ему придется меня убить.
— Я сейчас с ним переговорю: неужели он в состоянии не тронуться моими слезами? Я брошусь к его ногам, обойму его колена и не покину его, пока он не позволит мне здесь остаться. Если откажешь, решено, я лишаю себя жизни.
Новая улица, 25 февраля 1770г.
XXVIII.
Густав Сигизмунду.
В Пинск.
Мой отец только что ввязался в конфедерацию. Я в отчаянии, и не могу без негодование слышать, как он оправдывает свой поступок.
Как люди ничтожны, даже в проявлениях несправедливости! У них нет мужества сознаться в низких мотивах, побуждающих их действовать; или всегда необходимо, из боязни увидать все безобразие их, прикрывать их в собственных глазах.
К чему приписывать долгу то, что делается всего лишь из страсти? Кто же не знает источника причиняющих нам горе бедствий? Увы! Не те же ли все старые посевы раздоров уже давно сокрушают злосчастную Польшу и ведут ее к медленной гибели, тот же яд религиозных предубеждений, то же национальное соперничество, те же честолюбивые виды партийных? Почти всегда государство разделено на две стороны, из которых сильнейшая господствует над другой только благодаря насилию. Не всегда ли были притесняемы диссиденты?
Я не хочу оправдывать России, с такою горячностью защищающей их дело и вступившей на путь действий против некоторых из противников, но разве не очевидно, что конфедераты неправы?
Диссиденты требовали свободного отправление своих религиозных обязанностей и доступа к общественной службы. Ну, что же более справедливо, дорогой Пании, как восстановить их в правах, которыми они владели уже несколько веков, И которых они несправедливо были лишены в начале нынешнего? К чему хотеть сохранить в качестве государственных законов злоупотребление, введенный насилием. Но если бы даже диссиденты никогда не пользовались этими правами; чего же они требуют такого, чтобы не оправдывалось само собою? Разве не разумно, чтобы каждый служил Богу по своему обычаю, и чтобы каждый гражданин имел свою долю в выгодах управления, которого тягость он помогает нести?