Сидони-Габриель Колетт - Кошка
Камилла накупила дорожных карт, и они совершали воображаемые путешествия по Франции, разъятой на прямоугольные доли и разложенной на полированной столешнице чёрного дерева, где смутно отражались их опрокинутые лица.
Они считали километры, поносили свой автомобиль, со вкусом переругивались и чувствовали, как воскресает под действием вновь обретённого дружества и почти готово вернуться прежнее. Тропические ливни, обрушивавшиеся при полном безветрии, затопили последние июньские дни и террасы Скворечни. Устроившись под защитой стеклянной стенки, Саха наблюдала, как змеятся по мозаичному полу плоские язычки воды. Камилла промокала их, возя ногами салфетки. Небо, город, хлещущая вода приобрели цвет туч, разбухших от неиссякающей влаги.
– Может быть, поедем поездом? – вкрадчиво предлагал Ален.
Он знал заранее, что, заслышав ненавистное слово, Камилла взовьётся. И она-таки взъярилась и изрыгнула богохульство.
– Я опасаюсь, что ты будешь скучать, – гнул своё Ален. – Бее эти путешествия, о которых мы с тобой толковали…
– Все эти летние гостиницы… Все эти засиженные мухами столовки… Все эти усеянные телами пляжи… – жалобным голоском продолжала она. – Понимаешь, мы оба привыкли ездить, но единственное, что мы умеем делать, так это накручивать километры, но не путешествовать.
Понимая, что Камилла немного жалеет себя, он чисто по-братски поцеловал её, но она сразу повернулась к нему, укусила его в губу и под ухом, так что они вновь предались утехам, сокращающим время и естественно завершающимся скорым утолением плотской страсти. Алена это утомляло. Ужиная у матери с Камиллой, он подавлял зевоту, госпожа Ампара опускала глаза, а Камилла не могла удержаться, чтобы не испустить самодовольный смешок. Она с гордостью заметила, что у Алена появилась привычка к её телу. Он овладевал ею с каким-то даже ожесточением, а утолив свою страсть в короткой схватке, отталкивал Камиллу от себя и, тяжело дыша, перебирался на тот край постели, где простыни хранили свежесть.
Она с невинным видом переползала к нему, чего он ей не прощал, хотя вновь уступал без единого слова. Такой ценой он получал потом, оставленный в покое, возможность доискиваться первопричины того, что он называл их несовместимостью. Ему доставало ума не связывать её с частыми соитиями. Вооружившись здравомыслием, чему способствовала усталость, он проникал в сокровенные уголки души, где мужская враждебность к женщине живет извечно, не подвластная времени. Порою она обнаруживалась в чём-то сугубо будничном, где до того дремала невинно при ярком свете дня. Так, он был удивлён, и даже весьма неприятно, заметив, насколько черны волосы Камиллы. Лёжа в постели за спиной жены, он разглядывал на её подбритом затылке короткие волоски, располагающиеся рядами, как иглы на панцире морского ежа, и чертящие кожу, точно штриховка горных образований на карте, причём самые короткие синели под тонкой кожей, готовясь вылезть наружу через чернеющие устьица.
«Неужто у меня не было никогда брюнетки? – удивился Ален. – Я знавал двух-трёх чернушек, но не помню, чтобы они были до такой степени черны!». Он протягивал к свету собственную руку, изжелта-белого, как обычно, цвета, руку светловолосого мужчины, на которой поблёскивал золотистый пушок, а жилки просвечивали зелёным. Он сравнивал собственные волосы с воронёными зарослями Камиллы, где между причудливыми завитками и ровно лежащими, на редкость густыми волосяными стержнями сквозила странно белая кожа.
Увидев однажды тонкий, очень чёрный волос, прилипший к краю бачка, он испытал приступ тошноты. Позднее этот лёгкий невроз претерпел изменения, ибо источником его стала вместо частностей самоё форма, и Ален, сжимая в объятьях утолившее желание тело молодой женщины, чьи резко обозначенные тенями изгибы скрывала ночная тьма, сетовал на то, что дух созидающий, обнаружив педантичность, какой отличалась аленова няня-англичанка – «не больше чернослив, чем рис, мой мальчик, не больше рис, чем цыплёнок», – истратил на Камиллу ровно столько глины, сколько было надобно, не позволив себе ни единой прихоти, ни разу не расщедрившись. Упрёки эти и сожаления сопровождали его в преддверии сна, в те неуловимые мгновения, когда ему мерещился сумеречный мир и являлись выпуклые глаза, рыбы с греческим носом, луны и подбородки. Ему хотелось тогда, чтобы пышные ягодицы в сочетании с тонкой талией, модные в начале века, вознаграждали его за маленькие незрелые груди Камиллы. Иногда, уже в полусне, он отдавал предпочтение тяжёлой груди, двум колышущимся глыбам плоти с чувствительными окончаниями. Такого рода желания, являвшиеся во время объятий и не оставлявшие его и позднее, исчезали после полного пробуждения и не посещали его среди дня. Они принадлежали исключительно короткому перешейку между кошмарами и сладострастными грезами.
От разгорячённого тела молодой женщины веяло нагретым деревом, берёзой, фиалками, сложным составом тёмных стойких запахов, долго сохранявшихся на ладонях. Эти душистые испарения рождали в Алене сильные противоречивые ощущения и не всегда возбуждали в нём желание.
– Ты как запах роз: отбиваешь аппетит, – объявил он однажды Камилле.
Она неуверенно взглянула на него с тем несколько стеснительным и задумчивым выражением, с каким принимала двусмысленные похвалы.
– Сколько же в тебе от людей тридцатых годов! – тихо молвила она.
– Меньше, чем в тебе, – возразил Ален. – Конечно же меньше. Я знаю, на кого ты походишь.
– На Мари Дюба. Уже слышала.
– Сильно ошибаешься, деточка! Ты напоминаешь, если не считать пробора посередине головы, всех дев, ливших слёзы на башне во времена Лоизы Пюже.[4] Их слёзы капали на первую страницу романсов из твоего большого выпуклого глаза – слезам так легко соскальзывать на щёку с твоего припухлого нижнего века…
Одно за другим чувства обманывали Алена и выносили приговор Камилле. Но ему, во всяком случае, пришлось признать, что она умеет благожелательно отнестись к некоторым слетающим с его уст словам, словам неожиданным, не столько благодарным, сколько дерзким, в те минуты, когда, лёжа на полу, он окидывал её сквозь ресницы взглядом и судил, без снисхождения и поблажек, о её вновь обретённых достоинствах, о несколько однообразном, но уже изощрённо эгоистическом пыле столь юной супруги, как и о скрытых в ней возможностях. То были минуты озарения, совершенной ясности, когда Камилла старалась продлить полубезмолвие объятий, дрожь канатного плясуна, шатающегося над пропастью.
В сущности бесхитростная, она и не подозревала о том, что, наполовину обманутый корыстными подзадориваниями, страстными призывами и даже новоявленным бесстыдством полинезийского пошиба, Ален каждый раз овладевал женой последний раз. Он овладевал ею, как если бы затыкал ей рот ладонью, чтобы не кричала, или оглушал ударом по голове. Когда в полном облачении она усаживалась с ним в родстере, он уже не видел, как бы внимательно ни всматривался, того, что делало её злейшим его врагом, ибо, когда прекращалась одышка и сердце вновь билось ровно, он уже не был отважным юношей, который освобождался от одежд, чтобы повергнуть в прах женщину, делящую с ним ложе. Короткий обряд страсти, старание сочетать естественное с гимнастикой, притворная или истинная благодарность становились прошлым, тем, что, скорее всего, никогда уже не повторится. И тогда его вновь начинала тревожить главная забота, казавшаяся ему в чём-то почётной и естественной, вновь вставал перед ним вопрос, выдвигавшийся на первое, давно им заслуженное место: как сделать, чтобы Камилла не жила в МОЁМ доме?