День, в который… - Екатерина Владимировна Некрасова
После вчерашнего командору в самом деле требовалось немного — опьянение упало мягко, но оглушающе. Он, оказывается, успел схватить пирата за запястье. Смуглая рука в сбившихся к локтю рукавах… Разглядев эту руку, командор опомнился мгновенно. Вчера он этого не заметил; теперь же… В дрожащем свете свечей, а тут еще и все вокруг качается, и качаются свечи и тени, и сквозняк колеблет огоньки…
Левая рука Воробья выглядела так, словно из нее кусками рвали мясо. Два широких извилистых шрама, тянувшихся от самого запястья, сливались в один на сгибе локтя, — не очень свежие, но и еще не застарелые, грубо и неровно сросшиеся, розоватые, окруженные еще не слинявшей до конца краснотой…
— У каждого есть прошлое, Джимми, — пират оказался серьезен — и глядел куда-то мимо; огоньки отражались в темных глазах.
Его голова лежала затылком в ладони командора — узел платка и тяжелые, прохладные, гладкие, жесткие волосы, а под волосами — тепло головы… Нитка разномастных бус в разметавшихся прядях заканчивалась не то кулоном, не то женской серьгой — металлический кружок с круглым красным камнем, с тремя подвесками на цепочках.
Дурацкий вопрос: «Больно было?» — у Норрингтона хватило ума не задать.
Он растерялся. Злость ушла, как вода в песок. Под его ладонью эта рука показались темной, как у негра. Под пальцами бился пульс. Ему показалось, что он может обхватить это запястье двумя пальцами. Сломать голыми руками. И еще — что, верно, он скорее согласится, чтоб руки у него отсохли.
Словом, что греха таить, — он отнюдь не был объективен сейчас, взирая на развалившегося на полу грязного бандита, как на статую Мадонны. А ведь бывали в прошлом среди казненных по его приказу пиратов и хромые, и кривые, и безносые, и разукрашенные самыми разнообразными рубцами, — но ни разу еще трогательное зрелище выбитых зубов, свернутой на сторону челюсти или деревянной ноги не заставило дрогнуть сердце командора.
Причина же его душевного смятения вдруг похабно ухмыльнулась.
— Джимми, не гляди на меня так, будто хочешь исцелить мои душевные раны. (Подмигнул.) Кто потом исцелит мою задницу?
На чем и кончилась вся лирика. Командор окаменел.
…Скрипя, заваливался пол. Килевая качка. Сквозняк прибивал огоньки свечей, качались тени на ковровой скатерти. Волны с гулким плеском толкались в борта. Что-то все же надо было делать — и он неуверенно потянул у Воробья с головы косынку…
Пират, зашипев сквозь зубы, тут же столкнул его с себя, сел и, бормоча под нос ругательства, принялся сам выпутывать косынку из волос — это даже у него заняло несколько минут, и все это время всей своей богатой мимикой он выражал мнение об умственных способностях командора.
— Джимми, черт побери… то, что тебе сейчас надо, у меня не на лбу!
Норрингтон молчал. Только тут он спохватился, что стоит перед сидящим на полу Воробьем на коленях. На коленях!.. Но подняться он не успел. Мятая и, прямо сказать, засаленная красная косынка спланировала на ковер; пират состроил вслед ей гримаску — не то сощурился, не то поморщился; вздернулась, топорщась усиками, верхняя губа… Та рука, что со шрамом, оказалась у Норрингтона на спине, вторая на затылке — жесткие пальцы вцепились в волосы; опрокидываясь навзничь, пират рывком повалил Норрингтона на себя.
Проснулся командор от резкой боли в паху. Самое кошмарное пробуждение для мужчины. Вторым сознательным ощущением была навалившаяся тяжесть и чужие волосы на лице. И даже во рту.
Спать в подвесной койке вдвоем неудобно. Воробей фактически лежал на нем — должно быть, весьма романтично, только вот дышать тяжело. Колено же Воробья уперлось Норрингтону в пах и придавило там самое дорогое (перед сном, к слову сказать, отмытое водой из того самого бурдюка, — ко всему привыкает человек; а мыться при помощи Воробья, который не мог, разумеется, остаться в стороне… Словом, действо едва не обрело незапланированное продолжение).
Кривясь от боли, командор отодвинул это колено. Провел ладонью по лицу, вытягивая изо рта чужие пряди. По потолку струились голубоватые блики от освещенных луной волн. Пират застонал и заворочался во сне, уперся локтем Норрингтону под горло; голое плечо атласно поблескивало голубоватым. Ворох темных волос… Спина Воробья оказалась сплошь располосована рубцами от ударов «кошкой» — совсем старыми, уже плохо заметными; но сама мысль о страданиях, причиненных этому человеку…
Командор отодвинул и локоть. Попытался привстать, но привстать было никак; все же он кое-как дотянулся до сбитого в ногах одеяла, натянул его на них обоих.
Сколь чудовищна была, если задуматься, вся сцена: в одной койке чуть не в обнимку двое голых мужиков… и кто?! Немыслимая, невероятная, кошмарная ситуация грозила крахом всего — карьеры и жизни, скандалом, позором, трибуналом, разжалованием в матросы в лучшем случае; а он просто лежал — расслабленный, еще полупьяный, глядя в потолок, — а потолок качается, то заваливаясь, то выпрямляясь, качается вся каюта с квадратами лунного света на полу, и сам качаешься в койке, поскрипывают веревки, протяжно скрипят переборки и плещется за бортом вода… Вся жизнь — эта ночь. Стиснув зубы, он впервые в жизни приказал себе не думать о будущем.
Возможно, ему стоило бы удивиться неосторожности Воробья, вторую ночь подряд засыпавшего, можно сказать, в объятиях недавнего злейшего врага; вздумай он, командор, взять этого горе-капитана в заложники… Но зачем? Даже если бы ему удалось выпустить из трюма своих людей и с ними захватить корабль, на что было бы мало шансов, учитывая разницу в численности между ними и пиратской командой, — но даже если бы… Ведь «Жемчужина» действительно шла в Порт-Ройал, так зачем бы ему… Нет, на самом-то деле, основание для подобной попытки у командора было — служебный долг, обязывавший его бороться с пиратами и истреблять их, — но в свете последних событий… Командор был искренне уверен, что долг британского офицера никак не может требовать от него подлости.
…А Воробей себе дрых, изредка всхрапывая, и невинности его лица позавидовал бы ангел. И даже запах перегара командор почти перестал ощущать. Притерпелся… Волосы его были под головой командора, и на его лице, с этими косичками, побрякушками, — Норрингтон боялся шевельнуться; он дышал запахом этих волос, и заодно запахом этого одеяла, которое в делах любовных понимало, должно быть, побольше него, Джеймса Норрингтона, — если представить, чему оно тут, надо думать, бывало свидетелем… На груди командующего ямайской эскадрой, королевского офицера