Елена Блонди - Татуиро (Daemones)
— Яйца почистишь, картошка в мундирах остывает. Банку мне откроешь с огурцами.
— Лариса, ну куда столько? Неужто — оливье?
— А как же! Мало ли — забежит кто. Дружок твой придет малясенький. И Гена меня каждый год поздравляет.
— Гена? Этот, что?
— Именно…
Дальше работали молча. Вспомнил Гену и расстроился. Нехорошо думалось о завтрашнем сюрпризе, смутно и тяжело, беспокойно. Видимо, не миновать чего с яшиными девочками. И — Маргарита. А следом, прицеплен к ней — Генка, с его лезвийным взглядом.
Отставил ступку. Глухо стукнул по столу пестик и покатился, пришлось ловить над коленями.
— Что-то устал я, Лариса.
— Картошку чистить устал? Ты и не начинал еще.
— Да не картошку.
Лариса отнесла в раскрытую духовку тряпично свисающий с рук пласт теста, поправила на противне и хлопнула дверцей. Витька вздрогнул. Марфа перестала мурчать и приоткрыла желтый глаз.
А Лариса сняла с медного крючка старый мешочек, вытащила веничек сухой травы. Наломала в заварной чайничек. Под струей кипятка рванулся из чайничка запах летней степи. Черное окно, не прикрытое занавеской, запотело.
— Это что за трава?
Запах кружил голову, Витька сидел, но одновременно ехал, покачиваясь в седле, и позвоночник изгибался привычно, приноравливаясь к мерному шагу крепкой лошадки. Орали сверчки, так сильно, что ор их камушками кидался в высокое небо и там пробивал дырки для звезд в черно-синем полотне, натянутом над миром. Поводья свисали, поглаживая жесткую ладонь, потому что дорога известна и Айя сама приведет его в стойбище. А ночной ветер вкусом, как греческое вино из лучшего черного винограда. Шепчет в ухо, она там, заждалась. Но подождет, — женщина!
Из незакрытого чайника поднимался пар, прятал лицо женщины, стоящей напротив. Мягко трогал черты, только коричневые глаза видны ясно и рыжие волосы по плечам. Смотрит грустно и грустью этой — держит, как широкой лапой.
— Что? Что за трава?
Марфа на подоконнике открывала черные в желтом стрелки зрачков, и гасила.
— Степь-трава. Трава жизни. Не увидишь ее и не узнаешь, какая. Только там есть она, где ляжешь с любимой и будешь любить ее так, что сорвутся с земли спящие птицы и долетят до звезд, не успев проснуться. И тогда, там, где пот, твой и ее, где все семь жидкостей тел проистекут, сорви любую, пока мокра. Прячь к животу, под одежду и прижми рукой. Одна ночь — одна трава. Не каждая ночь. И не с каждой.
— А что она делает? Что лечит?
— Не лечит. Живет в тебе. Пей.
42. ПРИГОВОР
— Дура! Ду-у-ура, ой, дал же, прости Господи, такуя дуру! Ну шо ты наварила, шо? Свиней кормить? А я тебе шо? Свинья? Я через вас, огрызков, ноги лишился!..
Генка поморщился, положив книгу на грудь, глянул на дверь — закрыта, а слышно, будто в комнате орет, и отвернулся к окну. Дом стоял на морской стороне улицы, окно выходило на волны и кусок каменистого мыса. Ветер шоркал по старой облезлой раме, выбеленной солью, она разбухла и ниже подоконника лезли в комнату черные трещинки, как паучьи лапы. Холодные. Сквозняки приходили всегда, острые, резали кожу. Когда кровать стояла у окна, Генка знал их все. Один дует из самого уголка, где сколот крошечный кусочек стекла, и сквозняк, как донышко карандаша — такой же холодный и граненый. Другой похож на край бумаги, если стоять на коленях на кровати и смотреть в окно, прямо на глаза ложится холодным срезом. А повыше, где стекло отошло от рамы, падает холодными кусочками марли — на нос и щеку. Там маленькая деревянная полоска, держащая стекло, треснула посередине. Полоска называется штапик, это ему сказал соседский дед с пацанским именем Бориска. Вернее, не имя это, а фамилия — Бориско, но так приклеилось, что Генка и имени-то не знал. Дед Бориска во дворе чинил огромное старое зеркало, вставлял его в раму, как оконное стекло, а Генка ему помогал. Подавал эти самые штапики и придерживал, когда Бориска легонько тюкал крошечным молотком. Зеркало это после смерти своей бабки он вытащил из дому, плевался, рассказывая всем, что страшнО — с тенями внутре и пусть в него куры смотрят. Вделал в оконную раму и поставил под навесом, рядом с длинным корытом для уток. Генке это нравилось. В зеркале отражалось небо и его ноги, а куры ходили мимо, низкие, и в старом стекле мелькали только их маленькие глупые головы.
Тогда Генка и узнал, что стекло у него в спальне можно бы укрепить новыми штапиками, оно не будет свистеть вместе с ветром и сквозняки уйдут. Но дома не было такого маленького молотка и штапиков, а батю он не просил никогда. Ни о чем. И мать тоже. Когда приходил северный ветер, спал, укрывая голову одеялом. А через два года просто перетащил кровать к другой стене. Оттуда сразу стало больше моря.
Через год, чтоб еще больше моря, сколотил деревянный короб на полу и поднял на него старую кровать. Когда стучал, в комнату, волоча ногу, пришел отец, посмотрел, гмыкнул. Ушел молча, а потом в кухне стал снова кричать на мать. Она тоже зашла, большая, жаркая, вытирая об край платья мокрые руки, отчего бока всех платьев были засалены и Генка временами ее ненавидел за это. Посмотрев, закричала ноющим голосом, каким обычно отвечала отцу:
— Мало мне одного кровопивца, так ты еще тут! Как я мыть буду? Как? Рази туда подлезешь теперь со шваброй?
Генка выпрямился, запястьем руки, занятой молотком, сдвинул с лица цыганскую прядь. И крикнул в ответ:
— Ага! Много ты моешь!
Мать отпустила платье и всплеснула руками с врезавшимися в пальцы старыми золотыми кольцами:
— Он еще потыкивает мне! Ах ты щененок! Вырос, значит?
Отвечать ни криком, ни просто Генка не стал. Снова опустился на колени и стуком молотка заглушил материны причитания и треск хлопнувшей двери. А потом свалился на высокую кровать и включил музыку, громко. Лежал в кроссовках на голой сетке, смотрел на толкотню волн и край мыса, где камни отвернулись к воде, но затылками слушают.
Застелил кровать, кроссовки скинул у порога, вымыл полы. И назавтра прибил к двери щеколду. Хотел еще замок навесить, снаружи запирать, но махнул рукой.
Сперва, когда приходил, то заставал в комнате мусор, песок, ссыпавшийся с материных галош, в которых она задавала корм курам и в них же шаркала по дому. Но молчал, убирался в спальне сам, никакой наркотой не баловался и бутылок из-под спиртного под столом не прятал. И мать проверять перестала. Пусть сам.
Это два года назад было. А в прошлом, когда Генка в городе занял первое место на математической олимпиаде, мать посмирнела. Выспросила подробностей, Генка нехотя рассказал, что да, теперь без экзаменов, если хорошо закончит, пойдет в судостроительный. Ушла в кухню и в ответ на крики бати, отбрила, что вот сыночка выучится и фатеру в городе получит, как молодой специалист, а ты тут хоть подавись своей водкой. К Генке с мечтами и гордостями не приставала, больно хмур и самостоятелен. Только пару раз слышал, как лаялась с соседками и повторяла те же про сыночку слова, когда кончались другие.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});