Чарльз Уильямс - Тени восторга
Разумеется, был способ, которого Консидайн не назвал, — попытаться забыть, что он король, найти работу, здесь или в любом другом месте, и подчинить себя идее государства, каким бы оно ни было, обретя себя и отказавшись от своих прав совершенно искренне. Он бы так и поступил, если бы не существовало другого выбора. И теперь все остальные попытки выбрать тот или иной путь проходили под знаком предложения Консидайна. Вера запрещала самоубийство, долг короля призывал вернуться на родину. Изучив себя в последний раз, Инкамаси опять пришел к выводу, что Европа нужна была ему только ради Африки, что логику, медицину и юриспруденцию он постигал ради своего народа, ради того, чтобы принести больше пользы, править мудро, быть единым со своим народом. Этим планам не суждено сбыться. Что ж, тогда у него одна дорога… Единственные руки, достойные принять у него корону, — руки Смерти. Ей он может довериться. На него снизошел покой, и он лежал, глядя, как сгущаются ноябрьские сумерки, и обретая былую целостность в чудесном союзе противоположностей: дне своего существования и таинственной ночи своего священного долга.
Глава двенадцатая
СОКРОВИЩА МЕССИИ
Оставшись один, Роджер некоторое время ничего не делал. Он сидел на веранде и смотрел на лужайку и террасу у моря. И думал про себя, что никогда в жизни не чувствовал себя настолько глупо, по-детски, как сейчас. Кроме этой навязчивой мысли, он больше ни о чем не мог думать. «Я потрясен», — говорил он вполголоса время от времени, ни в чем себя не убеждая, да и не особенно желая убедить.
А потрясло его всего лишь легкое движение руки мертвого человека, настолько мертвого, что теперь его оставил даже Консидайн. Верховный Исполнитель потерпел неудачу, но был очень близок к успеху. Роджер — продукт по меньшей мере субкультуры образования и разума — чувствовал, что его культура, образование, интеллект куда-то подевались, оставив самый простейший бытовой рассудок. Испарилась даже его страсть к литературе: у него попросту не было на это сил — не осталось желаний и способностей для Мильтона и Шекспира; он сейчас понимал в поэзии меньше ребенка, который рассмеялся бы, прочитай ему взрослые несколько строк, но растерялся бы и не понял, если бы кто-нибудь стал объяснять ему, в чем там дело, или просто прочитал бы те же строки с выражением. Движение мертвой руки разрушило все его стройные рассудочные схемы, и теперь он просто сидел и смотрел на море. В Лондоне все было иначе: там он был увлечен и настроен романтически. В Лондоне не было моря, не было комнат с золотыми занавесями и дивана с лежащим на нем мертвецом. В Лондоне ничего такого не происходило и произойти не могло. Он слушал и верил, но здесь вера исчезла: он столкнулся с простым фактом. Его нужно было принять, и это приятие низвело его до состояния неразумного младенца.
Море — со своего места он не видел берега, только террасу и море внизу — море было другим. Он вяло размышлял об Африке, лежащей где-то за горизонтом, и думал о том, что и море, и Африка были только названиями для чего-то другого, обозначениями могучей силы, неодолимой массы: неодолимой, если, конечно, она двигалась, но ведь она не двигалась. Или еще не двигалась. Слово «еще» больше подходило к ситуации, потому что масса могла ведь и двинуться. Море может собраться в одну волну и обрушиться на берег, или, наоборот, незаметно подкрасться, но в любом случае оно будет неодолимо. Он опять вспомнил, как подрагивала мертвая рука — словно внезапная волна выплескивалась из моря на зеленую лужайку и опять отбегала, и вся масса воды успокаивалась и отступала. А если бы масса, немного помедлив, последовала за волной? Он бы жил в ней, он бы изменился так, чтобы уметь дышать в новой среде, он бы увидел, кто еще ее населяет — там мог быть кто-то главный, какой-нибудь вид рыб, проворная светящаяся рыба, которая звалась Консидайном на земле еще до прихода моря. А может, море — просто плоская равнина, вполне годная для того, чтобы что-нибудь скользило по ней, например, огромная Африка в том виде, какой он знал ее по картам. Только она, конечно, не скользила, а маршировала миллионами черных человечков, таких крошечных, но таких многочисленных, неуклонно стремящихся вперед, сохраняя очертания материка на карте. И тогда он мог бы стать с них размером и маршировать вместе с ними — левой, правой, левой, правой. Он не мог сказать, живые они или мертвые: парень, шедший то ли перед ним, то ли рядом подергивался и все взмахивал рукой. Их воинства… Господь воинств, он знал его, когда тот звался Консидайном и правил нетопырем… и вообще все они были нетопыри. Почему он оказался здесь, среди этой толпы нетопырей с негритянскими лицами, вставшими из океана? И все нетопыри пели: «На дне морском, на дне морском, в дивной форме воплощен».[65] Они были здесь, они приближались, он сам их призвал, и теперь они уже близко.
За спиной послышались шаги.
— Вот вы где!
Голос Кейтнесса вырвал Роджера из оцепенения. Он пошевелился, осмотрелся, понял, что замерз, встал, пару раз топнул ногами и сказал:
— Да, это я. Но, — добавил он, когда его разум более-менее пришел в себя, — не спрашивайте где.
— Странное место, — сказал Кейтнесс. — Наверное, у него много таких. Дирижаблям удобно приземляться. Как он скрывался все эти годы?
— Полагаю, — беспечно сказал Роджер, — это результат восторженного воображения. Шекспир, между прочим, тоже был весьма деловым человеком.
Он находил определенное облегчение в разговоре со священником, как бы ни различались их взгляды на Консидайна; так обычному христианину было бы легче разговаривать с атеистом, чем со святым.
Однако Кейтнесс был настроен не столь благодушно. Мрачно глядя на молодого человека, он сказал:
— Не знаю, что вы в нем находите. Куда он вас водил?
Роджер опять посмотрел на море и не задумываясь сказал:
— Туда.
Море должно возвращать своих мертвецов, думал он, мертвые моряки должны восстать из моря всеобщего крушения, с телами, очищенными солью океана, восстать и устремиться к земле. Тогда они впервые почувствуют и познают в полную силу, что такое земля: материя станет чувствительна к материи, и откроются все тайны жизни. Кто мог сказать, какие чудеса ждут людей, чье переживание станет полным и сильным, свободным от алчности и жадности, когда чувства впитают цвет и сущность и смогут откликаться на малейшие движения, незаметные притуплённому сознанию, когда человек добровольно шагнет навстречу смерти… Только так он сможет понять и оценить жизнь. Как изменится само восприятие жизни, когда пространство и время перестанут быть преградами, когда человек сможет создавать свои копии, как, по слухам, могли делать некоторые чародеи, и по-настоящему быть здесь и там сразу… «Приди же, — молился он, не зная кому, — повелитель жизни, приди же скорей».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});