Марьяна Романова - Болото
– Дай мне его, – говорю. – Пусть у меня на руках поспит. Мне после родов тяжко, а я хочу сама его к Болоту отнести, не хочу, чтобы люди чужие. Пусть я пару дней на ноги встану, а пока с ребеночком побуду.
Старуха о чем-то посовещалась с Яковом – без него у нас вообще никакие решения не принимаются – и тот дал добро. Правда опоить меня они чем-то пытались – старуха мне варево в ковшике поднесла, но я все за шиворот себе вылила. Ночь я проспала, сил набиралась. Утром вела себя так, словно всем довольная. Ходила по деревне с ребенком на руках, и все мне радовались. Все уже знали, что я сама решила отдать сына Болоту. А я смотрела на этих людей – среди них было и много женщин, точно так же потерявших своих малышей – смотрела в их безмятежные лица и думала: ну как же такое возможно, как же вы до такого дойти могли. Они ведь не были злодеями, Яков и правда им как будто бы мозги подменил, они искренне радовались за меня и сына моего. К вечеру все расслабились, и я решилась. С собою ничего брать не стала, чтобы не вызывать подозрений. Юркнула за калитку, сына к груди прижав, и дала деру по лесу. Поймали меня быстро. Зря я думала, что Яков расслабился. Он ведь как будто мысли людские читать мог. Наблюдал за мною весь день, выходит. Я уже там, в лесу, поняла, что не ждет меня ничего хорошего, на землю упала, у меня истерика началась, умоляла убить меня. Сына сразу же отобрали и куда-то унесли, а меня отволокли в деревню и заперли в одном из домов. Яков даже не подошел ко мне, только издали смотрел презрительно. А ведь он по документам отцом мне родным числится. То есть, сама я документов своих никогда и не видела, но мама мне так говорила… И все в деревне смотрели на меня так, словно предала я их. Как будто бы я прокаженная. Я им в лицо кричала: все равно жить не буду, повешусь. И тогда мне руки связали и в пустой комнате к ножке стола привязали меня. Два раза в день повитуха заходила и давала воды отхлебнуть, а еду не приносили. Я так поняла, что до меня не было в деревне тех, кто посмел Якова ослушаться, и сейчас все решали, что со мною делать. О сыне я старалась не думать – понимала, что его уже бросили в жижу темную. Весь следующий день я веревки мои зубами драла – скорее от скуки, чем в надежде на освобождение. Но ближе к ночи вдруг шанс представился – крыльцо у кого-то в нашей деревне загорелось, и переполох начался. Уж не знаю, что случилось, как допустили такое. У нас вообще все очень осторожные. И вот беготня началась, а у меня и веревки перекушены. Я в окно выскочила, никто даже внимания не обратил.
Глава 5
Когда-то, давным-давноЗа считаные дни изменилась Аксинья так, словно годы прошли. Замкнутая стала, и звука ее голоса никто не слышал. Все ходила по деревне мрачнее тучи. У семьи ее два дома было – один, покойному брату ее матери принадлежавший, запертым стоял. Вот туда Аксинья и съехала: не могу, говорит, больше с вами жить, рожи ваши видеть. Все решили – с ума сошла девка. Жалко, конечно, молодая она совсем еще. С другой стороны – этого следовало ожидать, она всегда немного не в себе была.
Теперь Аксинья почти не выходила из дому днем, только к ночи двери отворяла. Скоро по деревне слушок осторожный прополз: а девка-то колдует. И потянулись к ней люди – сначала просто из любопытства, потом и помощь осторожно просить.
Одна женщина три дня не могла разродиться первенцем – крючило ее, спину дугой выгибало, и сперва она кричала так, словно с нее кожу лоскутами снимали, а потом ослабла, охрипла, и только приглушенное рычание выходило из ее посеревших искусанных губ. Глаза ее налились кровью, щеки запали, и она умоляла окружающих удавить ее подушкой, чтобы муки наконец закончились.
На третий день кто-то придумал позвать Аксинью.
Та никогда родов не принимала, но ей отчего-то верили. Едва оказавшись в избе, она принялась командовать: велела вынести из комнаты все иконы и свечи, распахнуть окна, чтобы выветрить кисловатый нутряной запах излившихся плодных вод, крови, пота и блевотины. Растолкла в деревянной ступке какие-то травы, залила кипятком, слегка остудила, а потом пальцами разжала полубеспамятной женщине губы и начала вливать ей в рот темную воду с плавающими на поверхности травинками. Та пыталась отвернуть лицо – горьким был отвар, и слишком горячим. Но слаба она была против Аксиньи – та зажала ей нос двумя пальцами, а в открытый рот вливала черную струю.
В Аксинье не было ласкового сострадания повитухи, чужие мучения она воспринимала как досадную помеху. Ей было все равно, больно ли распростертой на мятых, пропитанных потом тряпках женщине, ей даже было все равно, родится ли ребенок живым – она просто знала, что следует делать, и старалась делать это хорошо.
Когда отвар кончился, роженица на несколько минут отключилась, словно погрузилась в обморочный тяжелый сон; а потом вдруг широко распахнула глаза и начала визгливо хохотать – громко, безостановочно, словно черти ее щекотали. Все, находившиеся за дверью, притихли – у кого-то даже сердце прихватило, а кто-то из стариков креститься начал – очень страшен был тот неуместный смех.
Аксинья предупредила: что бы ни случилось, что бы вы ни услышали, в комнату заходить нельзя. Ослушаться они боялись, так и топтались беспомощным стадом под дверью. А старая Лукерья из предпоследнего дома мрачно заметила, что ничего путного из таких родов не выйдет.
– Черт душу ребеночку подменит. Маленькая нежить похожа на настоящего младенчика. Таких даже любят – не плачут они почти, едят мало. И смотрят как будто старые. Глазами за тобой все время следят. А потом вырастет упыренок, и всех со свету сживет, и матери родной не пощадит.
Ей велели замолчать: и без того было и тошно, и страшно.
Наконец роженице удалось вытолкнуть из нутра ребеночка. Аксинья стояла над ней и командовала: когда дышать, когда молчать, когда тужиться.
Младенец был синеватым, как ощипанная старая курица; в опухших глазах скопился коричневый гной, а лицо было каким-то бесформенным. Как будто бы брали пригоршнями глину и кое-как прилепляли к болванке-основе. При каждом вдохе грудь его надувалась пузырем, а в легких булькало. Аксинья обернула его в льняное полотенчико, протянула матери и сразу предупредила: этот долго не протянет. Та смотрела недоверчиво и тупо, все ее силы ушли в роды, а сейчас существовали только инстинкты, которые заставили ее прижать крошечное тело к груди и начать монотонно раскачиваться. Ребенок почти не шевелился, только по его тощим, торчащим из полотенчика ногам, время от времени рябью пробегала короткая судорога. Красноватая, налившаяся, во вспухших темных венах, грудь его матери была прямо у него перед носом, но он, кажется, не чувствовал запаха молока. Он не собирался осваиваться в мире, в который ему довелось вынырнуть всего на несколько часов.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});