Оксана Ветловская - Имперский маг
С того дня Штернберг проводил бесчисленные часы, сидя за роялем и разрабатывая злосчастную левую руку, но та, несмотря на нескончаемые упражнения, никак не поспевала за правой, не могла резво пробежаться даже по гамме до мажор, ломала миноры, не попадая непослушными, слепыми пальцами по узким чёрным клавишам, и совершенно не способна была осилить сложные аккорды. Он упорно продолжал тренировки, всё больше, однако, убеждаясь в их бессмысленности.
Именно в эти дни, когда он погибал от бессилия над раскинувшейся в обе стороны лаковой клавиатурой, его немыслимо раздражал появившийся в доме непрошеный помощник. Этого неумеренно деятельного деревенского парня, сержанта Франца, приставили к Штернбергу сразу, как того выписали из госпиталя, чтобы как-то компенсировать его временную беспомощность, — и теперь этот самый Франц носил ему книги и бумаги, бегал по служебным поручениям и помогал дома. Во всех поступках Франца присутствовала исключительная основательность, и все его мысли были размеренными, степенными и какими-то очень функциональными, никаких пустых отвлечённостей, даже мечтания его, если он себе таковые позволял, были добротными, словно крестьянские постройки, и больше всего напоминали скрупулёзный план действий, которому сей образец благоразумия затем неукоснительно следовал. Штернберг — чьё пространство мышления было на редкость неуютным, с блуждающими огнями и возвышающимися среди бездонной трясины шаткими конструкциями, и продувалось разрушительными леденящими ветрами — смутно завидовал в этом отношении Францу и в то же время самым снобистским образом раздражался на приземлённость и на швабский говорок ординарца и потому донимал парня едкими замечаниями и колкими шутками, на которые был мастер. На издёвки Франц никогда не обижался, смотрел на молодого учёного с ласковым любопытством, как обыкновенно глядел на всё, что было выше его понимания. А Штернберг, по его разумению, был самым непонятным существом на всём белом свете.
Со временем, однако, Франц сделался настолько незаменимым помощником, что Штернберг лишь удивлялся, как прежде без него обходился. К тому же Штернберг знал, что к Францу нередко подкатывались гестаповцы и то деньгами, то угрозами пытались вынудить к доносительству, на что Франц, так и не сумевший окончательно избавиться от ужасного швабского диалекта, но зато принципиально не употреблявший бранных слов, в виде исключения детально объяснял, в какое именно место его шеф этих гестаповцев со всей их конторой заколотит, если они ещё отважатся сунуться с подобными предложениями.
Между тем музыкальные тренировки Штернберг упорно не оставлял, и спустя три месяца после выписки из госпиталя первой вещью, сыгранной без единой запинки, стала третья часть 21-й сонаты Шуберта, раньше не особенно им любимая, но отныне ставшая гимном его нечеловеческому упрямству. Поздравить его было некому — Франц не понимал музыки сложнее маршей и деревенских песенок. Ординарец терпеливо сносил Шопена и Бетховена, как будто их музыка была уличным шумом. Пока Штернберг приступом брал аккорд за аккордом, Франц сидел в своей комнатке и прилежно писал очередное письмо домой — тонким слухом Штернберг мог разобрать, как он с тщательностью школьника подбирает слова. Через какое-то время в далёкой швабской деревеньке у стола соберётся большая семья, и кто-нибудь будет вслух читать про то, какой странный офицер попался их дорогому Францу: каждый вечер по несколько часов мучает музыкальный инструмент.
Штернберг и в этом отношении завидовал Францу, как только может завидовать человек, ведущий лишь деловую переписку.
Швейцария, Вальденбург
22–23 августа 1943 года
Когда он приезжал в последний раз, его никто не встретил. Они не вышли из дома даже тогда, когда автомобиль, отчётливо прошуршав по гравию в утренней тишине, остановился у крыльца и шофёр деловито захлопал дверцами, сначала выпуская чиновника, а затем выгружая объёмистые чиновничьи чемоданы. В крайнем справа окне шевельнулась портьера. Они знали, кто приехал, но не торопились выходить. Нарочно.
Замешкавшийся почтальон оттолкнулся ногой от ступеньки, медленно объехал на своём облупленном велосипеде зеркально-чёрный «хорьх» (все машины Штернберга были чёрного цвета) и, вихляя, поколесил прочь, то и дело оборачиваясь. Сейчас всей улице растрезвонит.
А к Штернбергам-то сынок прикатил. Ну да, да, именно он, тот самый.
На чёрной глянцевой поверхности автомобильной двери отражалось чёрное летнее небо, и сияющее чёрное солнце, и высоченный человек в чёрном. Всякий раз, когда он ступал на это крыльцо, его просто тошнило от собственной представительности — и, тем не менее, перед каждым визитом сюда он обязательно облачался в доспехи благополучия: идеально сидящий костюм (чёрный, естественно), пошитый в самом дорогом берлинском ателье, бриллиантовые запонки на слепяще-белых манжетах (бриллиантам он отдал предпочтение с того самого дня, как смог себе их позволить), все пальцы в драгоценных перстнях, словно у персидского царя (для его элегантно-худых крупных рук это не казалось вульгарным излишеством). Он любил очень дорогие вещи — они являлись материальным выражением его ценности и незаменимости.
Он помедлил, прежде чем всполошить дом восклицанием звонка, давно уже, впрочем, ожидаемым. Они ведь знают, что он стоит под дверью, — и не выходят. Нарочно не выходят встречать его. Вот Эммочка непременно бы вышла, да что там — выбежала б за ворота и нетерпеливо пританцовывала бы вокруг разворачивающегося автомобиля — но ей, разумеется, никто не посчитал нужным сообщить заранее о прибытии злосчастного гостя.
Дверь открыла горничная и, не поднимая глаз, поспешно удалилась. Прошла минута, прежде чем в прихожую вышли две прямые худощавые женщины — старшей, пепельноволосой, с королевской осанкой, никак нельзя было на вид дать её пятидесяти с лишним лет, а поразительная (хоть и несколько суховатая в последнее время) красота младшей, тридцатилетней, свидетельствовала, насколько богатого законного достояния природа лишила Штернберга, вздумав так жестоко над ним посмеяться.
— Ну что ж. Ну здравствуй, Альрих, — произнесла старшая женщина.
Где-то на втором этаже хлопнула оконная рама, и раздался глухой частый стук, сначала едва слышный, но быстро крепнущий, резво перемещающийся к лестнице, — и вот маленькие ноги забарабанили по деревянным ступеням. Эммочка неслась белым вихрем и пронзительно выкрикивала на весь дом: «Дядя приехал! Дядя приехал!» Её поймали за плечо — «Куда босиком?» — но она грубо вырвалась и в следующее мгновение подлетела на пугающую, нечеловеческую высоту, раскинув руки в широких рукавах ночной сорочки, словно белая птица, снова подлетела, дико вереща от восторга, и вцепилась в жёсткие лацканы пиджака, дрыгая ногами от избытка чувств, пока Штернберг легко целовал её в зажмуренные глаза, в голубоватый висок, в паутинный шёлк лунно-светлых волос. Она тыкалась носом ему в шею и елозила, устраиваясь поудобнее на согнутой руке, и вся она была сплошным горячим сгустком счастья, светящимся так ярко, что тем, другим, глазам — не этим, уродливым, ни черта не видящим без очков, — было даже больно, потому что они привыкли к мраку. Штернберг улыбался, глядя поверх лохматой льняной макушки девочки, — но никто не улыбнулся ему в ответ.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});