Царь нигилистов 4 (СИ) - Волховский Олег
— Спасибо, Григорий Федорович, я понял, — сказал Саша.
Хотя у него сложилось впечатление, что Гогель о чем-то умалчивает в этой истории.
На этом часть «Исповеди», имеющая хоть какое-то отношение к России, резко закончилась, и автор занялся исповеданием своих грехов в Богемии и Саксонии.
Грехи были в основном в мыслях.
Для революции не было ни денег, ни организации, ни людей. Все приготовления ограничивались пустяками. Саксонские демократы сделали довольно для того, чтобы быть осужденными как государственные преступники, но ничего для победы.
Саксонская следственная комиссия долго искала следы заговора, но ничего не найдя, утешила себя мыслью, что он существовал и страшный, с связями широкими, с планом глубоким, с средствами бесчисленными, но один из участников, бежавший в Лондон, унес с собою все его тайны и нити.
Наконец, саксонский демократический парламент был распущен, и в Дрездене начались беспорядки.
Этот город автор выбрал в качестве своего местопребывания исключительно из-за близости к Праге, где безуспешно пытался разжечь огонь революции. Он жил там не для Германии, а единственно только для Богемии. И вот на тебе! Дрезден взбунтовался сам по себе.
«Революции я не боялся, — писал Бакунин, — но боялся реакции, которая необходимо кончилась бы арестом всех беспаспортных политических беглецов и революционерных волонтеров, в числе которых я занимал не последнее место. Я долго не знал, что делать, долго ни на что не решался: оставаться казалось опасно, но бежать было стыдно, решительно невозможно».
И решительно невозможно было остаться в стороне.
Бакунин с тремя вовлеченными им в восстание поляками поселился в комнате Провизорного (то есть Временного) правительства, за ширмами, и возглавил нечто вроде штаба.
Дрездненские события папа́ изложил в общем верно, за тем исключением, что требования Бакунина и его поляков исполняло временное правительство, но не командующий революционным ополчением обер-лейтенант Гейнце, который не исполнил ни одного, так что все старания Бакунина со товарищами были напрасны.
При первой опасности поляки исчезли, и больше Бакунин с ними не виделся. А он остался, не веря в победу — просто решил выдержать до конца.
Он много хлопотал, давал советы, давал приказания, составлял почти один все Провизорное правительство, собирал несколько раз начальников баррикад, старался восстановить порядок и собрать силы для наступательных действий — словом, делал все, что мог, чтобы спасти погибавшую революцию; не спал, не ел, не пил, даже не курил, сбился со всех сил и не мог отлучиться ни на минуту.
'Некоторые из коммунистических предводителей баррикад вздумали было жечь Дрезден и сожгли уже несколько домов, — писал Бакунин. — Я никогда не давал к тому приказаний: впрочем, согласился бы и на то, если бы только думал, что пожарами можно спасти саксонскую революцию…
Саксонские, равно как и прусские солдаты тешились и стреляли в цель на безвинных женщин, выглядывавших из окон, и никто тому не удивлялся; а когда демократы стали жечь дома для своей собственной обороны, все закричали о варварстве'.
Когда стало ясно, что в Дрездене уже более держаться нельзя, он предложил Провизорному правительству взорвать себя вместе с ратушей, но они почему-то не согласились.
Повстанцы смогли отступить во Фрайберг, взяв с собою весь порох, всю готовую амуницию и раненых. Но это не помогло: войско было деморализовано, все были утомлены, измучены и без веры в успех, а «богемское возмущение» так и не состоялось.
Они отступили в соседний Хемниц, и там «реакционерные граждане» схватили их ночью прямо в кроватях и повезли в Альтенбург, чтобы передать прусскому войску. Бакунин уже ни на что не надеялся и ждал расстрела.
Однако судьба сулила ему другой жребий.
«Исповедь моя кончена, ГОСУДАРЬ! — писал он в заключении. — Она облегчила мою душу. Я старался сложить в нее все грехи и не позабыть ничего cyщeственного; если же что позабыл, так ненарочно».
Он преступник великий и не заслуживающий помилования, и если бы была ему суждена смертная казнь, он принял бы ее как наказание достойное, почти с радостью: она избавила бы его от существования несносного и нестерпимого. Но граф Орлов сказал ему, что смертная казнь не существует в России.
Он умоляет об одном — не наказывать его за немецкие грехи немецким наказанием: «Молю же ВАС, ГОСУДАРЬ, если по законам возможно и если просьба преступника может тронуть сердце ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, государь, не велите мне гнить в вечном крепостном заключении!»
И просит о каторге как о величайшей милости, о самой тяжелой работе, за которой можно забыться. Не только смерть, но и телесное наказание предпочел бы он вечному заключению в крепости, несмотря на доброту к нему коменданта: «В уединённом же заключении все помнишь и помнишь без пользы; и мысль и память становятся невыразимым мучением, и живешь долго, живешь против воли и, никогда не умирая, всякий день умираешь в бездействии и в тоске».
Он просит позволения в последний раз увидеться и проститься с семьёй: со старым отцом, с матерью и любимой сестрой Татьяной: «Окажите мне сии две величайшие милости, ВСЕМИЛОСТИВЕЙШИЙ ГОСУДАРЬ, и я благословлю проведение, освободившее меня из рук немцев, для того чтобы предать меня в отеческие руки ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА».
И подписывается, «потеряв право называть себя верноподданным»: 'Кающийся грешник
Михаил Бакунин'.
— Дочитали? — спросил Гогель. — Что-то вы мрачны. Устали?
— Тяжело читать, как человек умоляет о каторге.
Саша много читал в своей жизни тюремных воспоминаний, писем и исследований правозащитников. И во всех была эта тягостная атмосфера, в которую засасывает так, словно ты сам сидишь в душной камере и годами не видишь солнца.
В «Исповеди» она присутствовала, хотя автору иногда удавалось вырваться, улетев и закружившись в бурном потоке воспоминаний.
— Он это заслужил, — сказал Григорий Федорович. — Достойный конец для злодея.
— Не такой уж он и злодей. Дедушка дал ему увидеться с семьей?
— Да, конечно. В присутствии коменданта крепости.
— А кто был комендантом?
— Иван Набоков. Ветеран Отечественной войны и Польской кампании. Очень достойный человек. Он приходился Бакунину дальним родственником.
Может, и не врал узник о добром к себе отношении.
И Саша потянулся за вторым документом.
— Уже десять, — сказал Гогель. — Довольно, Александр Александрович, завтра будет день.
— Но государь…
— Не думаю, что он приказал вам прочитать все сразу.
Пришлось смириться и читать второе письмо после уроков в понедельник.
Оно было адресовано папа́ и было коротким: три с половиной странички. На первом листе рукой отца была начертана резолюция: «Другого для него исхода не вижу, как ссылку в Сибирь на поселение».
И ниже переписана и заверена князем Долгоруковым: «Собственною ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА рукою написано карандашом».
Долгоруков Василий Андреевич возглавлял Корпус жандармов и Третье отделение.
Прошение было написано другим почерком, совершенно ужасным и неразборчивым, не тем, что «Исповедь». И Саша почувствовал в авторе родственную душу. Очевидно «Исповедь» красиво переписали для дедушки, а письмо к папа́ оставили, как было.
Начиналось оно уже привычно, сплошь большими буквами: «ВАШЕ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО, ВСЕМИЛОСТИВЕЙШИЙ ГОСУДАРЬ!»
Но в остальном казалось более искренним и смиренным. Автор, конечно, каялся и извинялся за свою «Исповедь», которая была написана «в чаду недавнего прошедшего» и поэтому не могла заслужить одобрения Николая Первого, но больше не пересказывал свою жизнь, только просил о милости.
Одинокое заключение это — смерть при жизни, разрушение всех телесных, нравственных и умственных сил, от которого человек деревянеет, дряхлеет, глупеет и сто раз в день призывает смерть как спасение. Но оно ставит человека лицом к лицу с правдою и с самим собою, и он видит жизнь свою в ее настоящем значении и свете и становится своим палачом.