Дмитрий Глуховский - Будущее
С того дня как Седьмого забрали, его место пустует. Дыру заделывают только в первый день последнего нашего года: приводят новичка.
— Это Пять-Ноль-Три, — представляет нам его вожатый. — Три года подряд не может сдать язык и алгебру. Надеюсь, у вас он почувствует себя как дома. Не обижайте его.
Зевсовы смотровые щели обернуты ко мне, и ясно слышна ухмылка, спрятанная за склеенными губами композитного бога.
Пятьсот Третий — ему восемнадцать — вдвое шире меня в плечах, его руки бугрятся, как обожравшиеся питоны, откушенное ухо залито лиловой краской и кажется каким-то другим органом, нечеловеческим, странным и неприличным.
— Привет, глиста, — говорит он мне.
Три года прошло с того дня, как меня выпустили из ящика. Все это время Пятьсот Третий притворялся, будто смертный приговор, который он мне вынес, отменен или отсрочен. Его прихвостни игнорировали меня, ему самому я вообще на глаза не попадался. Я знал, конечно, что у Пятьсот Третьего неладно с экзаменами: каждое первое построение нового учебного года я искал его среди старших. Вся его десятка выпустилась, а он застрял. И так — еще дважды, пока мы не сравнялись.
Вожатый отчаливает.
— Кто у вас тут пахан? — спрашивает Пятьсот Третий у остальных, не глядя ни на кого.
— Ну, я, а чё? — вызывается Триста Десятый — и хватается за разбитую губу. Кровит сильно — прямо сквозь пальцы льется, этого вполне достаточно, но
Пятьсот Третий еще и всаживает ему промеж ног коленом.
Девятисотый — он крупней Пятьсот Третьего, но рыхлый — пытается отвесить ему медвежий тяжелый и неуклюжий удар, Пятьсот Третий перехватывает его руку и заламывает ее до хруста.
— На Семь-Один-Семь равняйтесь, гниды. — Он вытирает перемазанные в кровавых соплях костяшки о свои портки. — Знает меня. Знает, что если кто на меня пасть разинет, тому хана. Так, глиста?
И — при всех — сквозь портки хватает меня за яйца. Жмет в своих стальных пальцах, боль такая, что вот-вот затмение наступит, руки виснут, нервы пилят зубастой пилой, стыд жжет.
— Так! Так! — визжу я.
— Что такой печальный? Улыбайся! — говорит он мне, оскалившись, сдавливая мою мошонку так, что оба яйца вот-вот лопнут. — Я же помню, какой ты веселый!
И я улыбаюсь.
— А ты чё вылупился? — Пятьсот Третий отвлекается от меня, дает Девятьсот Шестому пощечину — слабую, как ребенку, просто чтобы унизить. — Хочешь, будешь моей куклой?
Сто Шестьдесят Третий бросается на него — но тот втрое кряжистей, и силы в его руках-питонах только прибывает от каждого срубленного, каждого поваленного. И вот Сто Шестьдесят Третий сипит, лежа на полу, держась за горло. Остальные сникают, отворачиваются от своих, бормочут что-то.
Так Пятьсот Третий становится нашим паханом. Так начинается мой последний год в интернате. Главное — доучиться, главное — сдать экзамены. Год всего перетерпеть — и выбраться отсюда, и больше никогда в жизни не видеть эту тварь.
Всего год.
Так я думаю, пока старший вожатый не объясняет нам суть заключительного испытания.
— Интернат за эти годы стал вашей большой семьей, — диктует он, выстроив перед собой все десятки, которым предстоит выпускаться. — Вы отреклись от преступников, которые называли себя вашими родителями. Неужели вы теперь останетесь одни? Человеку тяжело жить одному во внешнем мире! А? Не стоит бояться. С вами всегда будут самые близкие люди. Парни из вашей десятки. Интернатские десятки становятся звеньями Фаланги. Вы всегда будете драться бок о бок. Всю жизнь. Помогать друг другу в беде, делить радость. Женщин... — Он тянет это слово и не спешит продолжать, зная, какая сила у этого обещания. — Женщин будете делить на всех. Но конечно, никто не захочет быть на всю жизнь связанным с человеком, который ему не нравится. Интернаты устроены справедливо, как и Фаланги. Вы должны быть всегда уверены в парнях из вашего звена.
Всегда. Последнее испытание такое: когда вы сдадите экзамены, каждый из вас должен будет мне сказать, все ли в его десятке должны выйти отсюда. Если против кого-то будет хоть один голос, такой человек останется тут навсегда. Проще некуда, а? Считайте это игрой.
Проще некуда: мы все теперь в заложниках у Пятьсот Третьего. И у меня нет никаких шансов отсюда вырваться — если только я не буду его ублажать.
— Кто у вас умник? — харкает он, собрав нас в коридоре перед сном. — Будет меня учить сраному языку и сраной алгебре. За это убережет свою задницу. Ну?
Тридцать Восьмой тянет руку. И Сто Пятьдесят Пятый тоже. Один хочет сберечь задницу, другой — примазаться к пахану.
— Одного достаточно. А ты, — Пятьсот Третий наматывает ангельский локон на заскорузлый палец, — ты мне для другого пригодишься. И еще ты. — Он трубочкой вытягивает ко мне свои губы.
— Да пошел ты!
Удар такой скорости, что боль не успевает за ним: сначала меня швыряет на землю, мир летит кверху тормашками, и только потом нагоняет тяжелое гудение в голове.
— Недоволен чем-то? А? — орет на меня Пятьсот Третий, круша мне ребра. — А ну, улыбайся, говно! Улыбайся! Улыбайся!
И я улыбаюсь.
Улыбаюсь, когда он при всех раздевает Тридцать Восьмого и заставляет его на карачках ползать по душевой — потому что Пятьсот Третьему кажется, что мне недостаточно весело. Улыбаюсь, когда учу его истории.
— Мне нравится твоя улыбка, — говорит он мне. — Я хочу видеть вокруг себя счастливые лица, глиста, а ты вечно с кислой харей. Улыбайся чаще.
Мне некуда деваться от него. Нам всем от него некуда деваться. Это ведь наша собственная десятка. Наше будущее звено. И Сто Пятьдесят Пятый учит его языку, и Тридцать Восьмой обслуживает его, и Триста Десятый прячет голову в песок, и Девятьсот Шестой прячет себя-настоящего в себя-футляр. А я улыбаюсь.
Он учит меня улыбаться, когда я в бешенстве. Улыбаться, когда мне страшно. Когда меня тошнит. Когда мне хочется сдохнуть. Когда я не знаю, куда себя деть. Работает надо мной упорно один месяц, другой, третий, и я вырабатываю помаленьку новый рефлекс. Наша учеба идет успешно, пока он не придумывает кое-что новенькое.
— Расскажи-ка мне, как тебя забирали из семьи, — просит он меня как-то перед отбоем. — А то скучно. Про мамку расскажи, про батьку.
— Пошел ты.
И он выволакивает меня в коридор; вожатых, как нарочно, нет. Пятьсот Третий держит меня за волосы и хлещет по щекам — раз! раз! раз! — приговаривая:
— У тебя от меня секретов быть не может, глиста! Ты забыл? Забыл, что приговор тебе вынесен еще когда? Все будешь делать, все говорить. Понял? Все!
— Понял!
— Что грустный такой? — он лупит меня все сильней, все смачнее. — Улыбайся! Ты же раньше улыбчивый был! И помни: ты отсюда никогда не выйдешь. Ну? Улыбайся!
Я не смогу его задобрить. Не вымолю у него прощения. Не выращу ему новое ухо вместо сжеванного. Он освободится из интерната, а меня оставит тут на веки вечные.
Один я с ним не справлюсь — и мне не с кем вступить в заговор. Он раздробил нас, унижая по отдельности и вынуждая каждого искать с ним сепаратного мира.
И я иду к Девятьсот Шестому.
— Больше не могу.
— Я тоже. — Ему не нужно ничего объяснять.
Он дружит с Триста Десятым, у меня остались еще связи с Тридцать Восьмым; Двести Двадцатый, стукач, который меня ему сдал, теперь не в фаворе — он должен щекотать пахану пятки перед сном, другого применения ему Пятьсот Третий искать не хочет — и стукач оскорблен. Триста Десятый приводит Девятисотого, у того свои обиды с первой встречи. Сто Шестьдесят Третьего я вербую сам. Он рвется мстить; лишь бы не выдал нас раньше времени. Остальные приходят сами.
Мы распределяем роли: Тридцать Восьмой заманивает Пятьсот Третьего на свидание, Девятьсот Шестой стоит на стреме, Триста Десятый командует операцией.
Мы бросаемся на нашего пахана отважно — ввосьмером, в сортире — и избиваем его дико, страшно. Ломаем пальцы, рвем хрящи, лупим по ребрам, по почкам, по лицу, бросаем подыхать на полу.
Когда вожатые пытаются узнать, что случилось, нас оправдывает Двести Двадцатый. Ему верят: в конце концов, он исправно закладывал им нас долгие четырнадцать лет.
В лазарете Пятьсот Третий срастается медленно. Выползает оттуда через полтора месяца, искореженный. С ходу кидается на меня. Есть у него это звериное чутье.
Но за это время мы стали тем самым, что пытался выплавить из нас старший вожатый. Больше, чем десяткой. Больше, чем будущим звеном. Семьей.
За меня вступаются все. Пятьсот Третьего изничтожают, размазывают, и он снова проваливается в санчасть. А когда возвращается к нам — еще через полтора месяца, — его не узнать.
Он больше даже не пробует никого задирать. Молчит, отгородившись учебником, торчит в кинозале, держится особняком. Мускулы его за три больничных месяца атрофировались, пропал весь гонор, глаза потухли. Он только зубрит уроки — отчаянно, один.