Алексей Поликовский - Россия загробная
Оливковый френч поднялся на трибуну. Остроносые белонеснежные туфли заняли позицию у микрофона. Покосившиеся было древки тут же встали прямо и теперь указывали остриями прямо в дымный московский небосвод. Флаги взметнулись и завеяли с новой силой. Женщины в синих косынках замолчали. Двести двадцать боксерских перчаток фирмы Everlast угрожающе качнулись, готовые дать в морду любому недругу любимого лидера. "Россия!", — воззвал в микрофоны Трепаковский, как обычно, с первой же секунды выступления беря самую высокую ноту. Это был его стиль: сразу громко и сразу быка за рога! — "Россия, я принес тебе весть!" Его голос метнулся над широкой Тверской, отразился от стен домов и вернулся к постаменту памятника. Люди на той стороне улицы, шедшие полакомиться американской котлетой в "Макдональдс", в удивлении оборачивались.
Еще совсем немного времени назад, завтракая у себя на кухне, лидер партии Трепаковский производил впечатление интеллигентного человека, который на досуге мирно коллекционирует советские подстаканники; но стоило ему выйти на трибуну и сказать первое слово, как он превращался в орущую без пауз бестию, которую как по наитию несло на вздыбленные горки всевозможных провокаций. И сейчас, видя веющие синие знамена родной партии — мое детище, мое детище! — и все увеличивающуюся у его белых остроносых туфель толпу, он ощутил приятное и привычное чувство освобождения. Его как будто отвязали от колышка, и он сорвался и полетел. Смысл его лихорадочной речи сводился к тому, что он единственный знает, как воспользоваться огромным открытием, сделанным великим русским ученым Вермонтом. И теперь пришел час, когда нищие и русские должны встать под синие знамена тоталитарных — да, слышите, тоталитарных! — демократов, потому что только синие знамена ведут к бессмертию. Да, только под синими знаменами — древки как будто еще сильнее подтянулись при этих словах, и ветер каким-то чудом реанимировался и задул, и по синему полотну побежали мягкие волны, — Россия пойдет в жизнь вечную, потому что смерти теперь больше нет. "Смерти больше нет, вы поняли меня, мерзавцы?! — с внезапной яростью и свирепым выражением своего подвижного лица завопил он. — Смерти больше нет, это я говорю вам, я!я!я! — короткое "я" вылетало из его губ с шипением, как пробка из шампанского, и вообще весь он уже шипел и исходил яростью и готов был закрутиться, взвиться и вцепиться кому-нибудь зубами в ухо. — Смерти нет и не будет, и запомните, что первым это сказал вам я, потому что только у меня слова не расходятся с делом! Я вам это обещал, и я вам это дам!" Нет нужды говорить, что ничего подобного он никому никогда не обещал, но это не имело ни для него, ни для его слушателей никакого значения.
"Я пойду в поход на Кремль, и за мной пойдете вы все, нищие и русские!", — провозгласил Трепаковский. Он провозглашал это уже лет десять подряд, и это воспринималось всеми как политическая аллегория и красивая ораторская фигура, не имеющая практических последствий. Так это было понято и сейчас. Люди ждали другого, того, чем непременно кончались все публичные выступления Трепака. И вот он обернулся к охране и сказал: "Давай!" В руках охранников возник чемоданчик советских времен, коричневый, с обитыми железом углами и болтающейся ручкой. Сотни человеческих глаз ели этот побитый старый чемоданчик так, как будто именно в нем и хранилось счастье и жизнь вечная. Не успел один из охранников открыть чемодан, как Трепаковский сунул под крышку обе руки и тут же жестом человека, выпускающего голубя, швырнул их вверх. В жаркое летнее небо взмыли купюры. Задние ряды, вмещавшие в себя примкнувших зевак и случайных прохожих, рванулись вперед, сминая дисциплинированных партийцев, древки с синими знаменами заколебались, боксеры по команде перешли на шаг на месте, а на шар славикиного черепа вдруг обрушилась клюка долговязого инвалида, пробивавшегося к трибуне с целью вручить Трепаковскому ученическую тетрадку, содержавшую написанный от руки план спасения России от сионистов.
Началась буча. Трепаковскому почему-то было приятно смотреть сверху, как у самых мысков его белоснежных туфель в жарком комке возятся десятки тел и пялятся десятки лиц. Из водоворота высовывались руки и пытались ухватить денежные купюры, плавно съезжавшие с неба по спирали. Светясь зеленью, съезжали тысячные, и стыдливо краснели пятитысячные, умеющие ловко увиливать от человеческих рук. "Что он дает? Что он им дает?", — с ужасной жадностью во взгляде спрашивал у всех вдруг подбежавший человек. "Вы разве еще не знаете? Талоны на бессмертную жизнь!", — сказал кто-то. Человек посмотрел на всех диким взглядом и бросился в толпу.
2.
Голова у Ильи Вермонта превратилась в шар, разбрызгивающий синие искры. Иногда ее пронзали острые, болезненные мысли, и тогда искры начинали крутиться вокруг головы, образуя крутящийся с дикой скоростью нимб. Он не спал уже восемь суток, вернее, считал, что не спит восемь суток. На самом деле к нему в лабораторию на первый этаж периодически спускался с последнего, директорского, пятого, лично Лоренц-Валиулин и, мягко взяв под локоток, отводил на улицу, где у крыльца уже стояла большая черная Audi с шофером и охранником. "Илья Александрович, милый вы мой, вам надо поспать… вы нам дороги… и русской науке вы тоже еще пригодитесь", — ласково приговаривал академик, усаживая бледного физика с сумасшедшими глазами в машину. Но как только дверца захлопывалась и машина срывалась с места, увозя Вермонта в его однокомнатную холостяцкую квартирку с самодельной цветомузыкой, как ласковое выражение пропадало с лица академика и он мрачно возвращался в институт.
Окна на втором этаже института горели теперь даже по ночам. Там работала приехавшая из Москвы группа математиков, которая должна была проверить математический аппарат эксперимента, разработанный Вермонтом, и заполнить дыры, возникшие в расчетах из-за неустойчивости его мыслей и общей рассеянности характера. Вермонт готовился к эксперименту несколько недель и писал свои формулы и расчеты где придется: на полях местной городской газеты, на стене в кухне и даже на манжетах рубашки. Теперь же, лежа без сил в темноте своей единственной комнаты, глядя блестящими глазами в потолок, на котором крутились цветные пятна света, исходящего из двух цилиндров толстого непрозрачного стекла (Вермонт включал цветомузыку без музыки), он мучительно вспоминал, куда же подевал ту рубашку, на манжетах которой писал в припадке математической страсти два месяца назад. Неужели отдал в прачеч-ную? Об этом было страшно подумать. Из его груди вырвался стон.
Ему помогали, даже против его воли. Пока он бродил по лаборатории, искоса поглядывая туда, где за стеклом трио врачей-психологов беседовало с Чебутыкиным, люди из ФСБ со свойственной всем спецслужбам наглостью вскрыли его квартиру и учинили жестокий обыск. Они выкинули из шкафов все его белье, перетрясли книги, достали из ящика в ванной грязные рубашки и трусы и прощупали в них швы, сгрузили в целлофановый мешок все компакт-диски, найденные в квартире, и увезли их в свои подвалы. Они вытащили из ноутбука жесткий диск и увезли его тоже. Правда, все это делалось под предлогом заботы о Вермонте, и вместо изувеченного старенького ноута ему тут же выдали в институте новый, с двухъядерным процессором и терабайтом памяти. Илья подолгу сидел перед новеньким ноутбуком и иногда даже что-то писал в TeX. Писал и уничтожал. У него возникли какие-то новые, личные отношения с клавишей delete. Он ее полюбил вплоть до ненависти.
Математики, приехавшие из Москвы, вовсю крыли его в своих разговорах. Они не могли понять его логику. Дыры в его расчетах оказывались фатальными, его допущения вызывали мысль о безумии или сильном пьянстве. Кто-то предположил, что этот Вермонт или гений, или осел. Ему возразили, сказав, что ослы таким изощренным математическим аппаратом не обладают; но очень может быть, что прежде чем творить, он курил коноплю. Кульбиты и перевороты Вермонта ставили в тупик самых искушенных математиков. В то время, как они исследовали его расчеты и вглядывались в крупномасштабные фотографии, на которых были зафиксированы написанные на стене в кухне формулы, сам Вермонт лежал голый по пояс, в джинсах и полукедах на кровати, широко раскрытыми глазами глядел на бессмысленные цветные круги на потолке, и лоб его покрывался холодным потом. Фотографии, сделанные на его кухне, были развешаны в большом зале, куда математики сходились каждые несколько часов, чтобы под руководством еще одного академика сверить расчеты. В это время директор института Лоренц-Валиулин сидел в кабинете на пятом этаже, обхватив голову руками. Подглазные мешки отвисли еще сильнее. Он велел секретарше не пускать к нему никого. Он хотел сосредоточиться и подумать о самом важном, но ему не удавалось это в последние несколько суток, с тех пор, как идиот Вермонт зачем-то преодолел материю, разломал время и выписал сюда мертвеца Чебутыкина. Опасность сгущалась. Академику Лоренц-Валиулину грозило многое. Во-первых, он уже имел информацию о готовящемся письме сорока академиков, которые обвиняли его в шарлатанстве и обмане руководства страны. Во-вторых, он знал, что его заместитель за его спиной имеет сепаратные контакты с людьми из ФСБ, которые теперь кишмя кишели в кабинетах и коридорах института. В то время, как он вот так сидел, сдавливая виски своей большой представительной головы ладонями, два снайпера лежали практически у него на голове, слухач сидел в трубке его телефона, секретарша снимала копии со всех его бумаг и передавала мальчику в отлично сшитом костюме цвета стали, который еще имел наглость кокетничать с этой дурой. Все это было опасно, в высшей степени опасно, и он уже предчувствовал, что главная тайна вот-вот вылезет на свет. Собственно, сейчас Лоренц-Валиулин, преодолевая головную боль, режущую виски, и пытался понять, как будет реагировать и что предпримет, когда обнаружится, что дело вовсе не в математике, где так преступно и безумно наблудил юный дурак Вермонт, а в кое-каких других, очень прозаических обстоятельствах…