Сэм Сэвидж - Фирмин. Из жизни городских низов
Смеетесь. Ну что ж, смейтесь, имеете право. Когда-то — невзирая на свою неприятную мину — я безнадежный был романтик, а это самые комические существа. И гуманистом был, и тоже безнадежным. Однако ж вопреки — а может, и благодаря — подобным зигзагам я сумел познакомиться со многими баснословными людьми, и с гениями тоже, уже на заре своего образования. Был с Великими на дружеской ноге. Достоевский и Стриндберг например. Этих-то я мигом раскусил, рыбак рыбака видит издалека: тоже истерики, тоже страдальцы. Это они мне преподали ценный урок: как ты ни мал, будь ты малявка, кроха, на масштабах твоего безумия это ничуть не отражается.
И не обязательно поверить какой-то истории, чтобы она тебе понравилась. Я все истории люблю. Люблю я этот легкий переход от начала к середине, потом от середины к концу. Люблю степенные ступени смысла, туманные поля воображения, петляющие тропы, пологие луга, курчавые лесные кручи и зеркала озер, трагические узлы, комичные заминки. Один только вид литературы не перевариваю — крысиную литературу, включая и мышиную. Не терплю благонравного старого Крыси из «Ветра в ивах»,[18] мне глубоко насрать на Микки-Мауса и Стюарта Литтла. Учтивые, расшаркивающиеся милашки, они у меня в зубах навязли, ну как рыбья кость застряли, не идут.
А теперь, когда все-все идет к концу, я больше не могу поверить, что у людей реальных так уж часто есть Судьба, и я уверен, что у крыс ее вообще не бывает.
Несмотря на всю мою интеллигентность, мой такт, изысканность и тонкость моих чувств, мою все возрастающую эрудицию, я оставался существом с очень и очень ограниченными возможностями. Читать — пожалуйста, но говорить — совсем другое дело. Притом я ведь не имею в виду выступлений на публике. Я не имею в виду, что я болезненно чурался публичности, хоть было и такое, было. Нет, я имею в виду самое простое устное высказывание — вот! И на него был неспособен. Разговорчивый на грани болтливости, я был обречен молчать. Дело в том, что у меня не было голоса. Все прекраснейшие изречения, бабочками порхавшие у меня в мозгу, порхали, собственно, по клетке, из которой им не дано было вылететь. Все чудные слова, какие я создавал и смаковал в задушенном молчании моей мысли, точно так же пропадали втуне, как тысячи, как миллионы слов, которые я выдрал из книг и проглотил, бессвязные отрывки романов, пьес, эпических поэм, тайных дневников, скандальных исповедей — все пошло прахом, вылетело в трубу, все немо, бесполезно, все пропало. Дело в элементарной физиологии: у меня не так устроены голосовые связки. Я часами декламировал Шекспира. А выдавить из себя не мог ровно ничего, кроме нескольких невнятных вариаций все того же писка. Вот вам Гамлет, ладонь на меч: пьи-пьи-пьи.[19] (Это Фирмин прячется от шиканья и свиста под подушкой на сиденье.) Дело идет полегче в тех строках, где Макбет говорит о жизни, что она сказка в пересказе для глупца, полна трескучих слов и ничего не значит[20] — здесь несколько истошных писков в самый раз. О паяц! Смеюсь, чтобы не плакать, — что, конечно, мне тоже не дано. Как и смеяться, впрочем, если на то пошло, — только в уме, в уме, а это вам похуже слез.
Еще в тот период, когда исследовал туннели — о, как я тогда был молод, едва вырос из классики для подростков, имел весьма шаткое представление о мире, — я впервые себя увидел в зеркале. На двери под надписью КЛОЗЕТ была записка от руки: «Просьба не оставлять дверь открытой». И не оставляли. После журчания воды и перед топотом шагов вверх по лестнице неизменно и мерзко щелкала задвижка. Я сидел в углу за таганком в тот день, когда, громче всякого щелчка, в зазор между спуском воды и шагами упала тишина. Я мигом понял, что произошло, и вечером, когда закрыли магазин, осторожно выполз на мерцание. Дверь под надписью КЛОЗЕТ стояла настежь, и в комнатке за ней горел свет, ужасной, дикой яркости, я такой даже не мог себе представить. Сначала свет ослепил меня, меня сбили с толку фарфоровые предметы. Они были как дважды два похожи на алтари — видел в «Детской Библии с картинками», — и я заключил, что вхожу в храм. И какой торжественностью веяло от гладких белых поверхностей, сверкающих серебристых деталей. (В том возрасте я еще с большим трудом различал торжественное и гигиеничное.) Сначала я обследовал край овального бассейна, наполовину налитого водой, в которой плавало коричневое что-то, потом отъел немного от рулона белой мягкой бумаги, который был тут же прикреплен к стене — как Эмили Пост[21] на вкус. Оттуда уж я смог перепрыгнуть на высокий алтарь, который на поверку тоже оказался бассейном, на сей раз пустым, и на дне у него была круглая дыра с серебряной каемкой. Над ним, слегка клонясь вперед, висело большое зеркало в блистающей раме, а в нем, безумно накрененная, висела за мною комната. Хотя мой интеллект тогда был еще очень недоразвит, я мигом ухватил весь принцип этой вещи, встал на задние ноги на краю бассейна, вытянулся изо всех сил, и впервые в жизни я воочию увидел самого себя. Я, конечно, видел членов моего семейства и должен бы, казалось, исходя из их наружности, сделать вывод о своей собственной. Но мы во многом так сильно рознились, что я предположил — как я ошибся, о, теперь я понял! — что и в этом смысле непохож на них.
Да уж, увидеть себя впервые — совсем не то же, что просто увидеть какую-то старую крысу. Переживание было более личное и более болезненное. Легко и просто взирая на отнюдь не милые черты Пуддинга или Плюха, на свой собственный подобный облик я глянул с ужасом и омерзеньем. Я, конечно, понимал, что острота моих мучений прямо пропорциональна безмерности моего тщеславия, но мне от этого было не легче, о, ничуть не легче. Урод, да еще и суетный — какая пошлость! Вот я стоял — слегка кренясь, во всех неотменимых подробностях, — низенький, практически без талии, волосатый и без подбородка. Смехотворно. Этот подбородок, точней его отсутствие, мне причинял особенно невыносимую боль. Будто бы указывая — указывая! разве такое ничтожество способно на столь четкий жест? — на полное отсутствие твердости и моральной устойчивости. А черные вытаращенные глаза, по-моему, мерзко уподобляли меня лягушке. Короче, это была физиономия бесчестная, отталкивающая, физиономия, скажем прямо, низкого и скользкого типа. Пошляка. Притом детали — бесподбородность, острота носа, желтизна зубов и т. д. — были ничто в сравнении с общим впечатлением безобразия. Даже и тогда, когда мои представления о красоте не поднимались выше иллюстраций Тенниэла к Алисе,[22] я понял, что это — некрасиво. Но контраст, страшная неодолимая пропасть, провал, отчаянно углубился, когда я узнал о существовании таких истинно прекрасных созданий, как Фред, Джинджер,[23] Рита, Гарри, Эйва, все мои Прелестницы. Нет, нет, это невыносимо.
С той поры я, бывало, делаю огромный крюк, лишь бы не увидеть собственного отражения. Зеркала — что зеркала, их избегнуть пара пустяков, а вот окна и блестящие колеса автомобилей — дело другое. Стоило мне увидеть в них себя, и я пугался, будто встретил чудище. Конечно, я быстро соображал, что чудище — я сам и есть, и не могу вам описать, какая на меня при этом накатывала тоска. И скоро я выработал легкую психологическую уловку: когда бы это ни случилось, вместо того, чтобы сказать себе «вот и я» и удариться в слезы, я говорил «вот и он» и убегал.
В те далекие юные дни, и особенно после того, как нашел доступ на верхний этаж, я не щадил себя, я жил в гору, я себя сжигал, забросив чепец за мельницу, и кроме тех часов, когда голод гнал меня в широкий мир за пропитанием, свои ночи, все напролет, я проводил за чтением и в путешествиях по магазину, а днем почти все время сидел как пришитый на Балконе или на Воздушном Шаре, боясь хоть что-то упустить из происходящего внизу. Дважды я так переутомился ночью, что заснул на книге, оба раза рывком проснулся, заслыша гром ключа в парадной двери — Норман отпирал лавку, — и мигом нырнул в Крысиную Нору. А еще однажды, вздремнув на своем посту, я чуть не грохнулся с Воздушного Шара.
Оттуда-то, с Воздушного Шара, за несколько недель перед тем, я впервые увидел Нормана. Верней, я не всего Нормана увидел, только сверкающую маковку да вид сверху плеч и предплечий. Он тогда, кстати, был еще не Норман — только Хозяин Письменного стола. Уж сколько времени потом прошло, а я все не мог набраться храбрости и глянуть с Воздушного Шара в часы торговли. Но вот, в одно прекрасное утро, ранним-рано, я наконец решился. Не улавливая снизу ни звука, кроме жалобного скрипа кресла и шороха бумаги, я приложил сторожкий глаз к краю Тайной Щели и — увидел его за письменным столом. Налегая локтями на ручки кресла, он читал газету. С моим феноменальным зрением мне эту газету прочесть было раз плюнуть, но в тот момент мне куда интересней было читать то, что написано у Нормана на лысой голове. Вся моя жизнь отмечена рядом непостижимых совпадений — очень долго я полагал их знаком того, что мне дарована Судьба, — и вот так случилось, что именно перед тем, как я впервые смотрел сверху на голову Нормана, мне довелось несколько просветиться насчет чтения по черепам.