Вячеслав Рыбаков - На мохнатой спине (журнальный вариант)
— Но человек же все равно не машинка железная. И программа эта… она все равно куда сложней. Не могут же все в равной степени…
— Да, конечно. Не могут. Считается, что тех людей, у кого засбоило, мало-помалу скорректируют товарищи… старшие коллеги… Да просто — жизнь. Осуждение тех, кто дорог или кто уважаем.
Он опять помолчал.
— То есть если человек сделал что-то не так — при коммунизме его никто не простит, а, наоборот, будут пальцами показывать: ты не прав!
— Ну что за мания у тебя — искать общее решение для проблем такого сложного уровня, как жизнь. Дитя ты еще, Сережка. Это же не элероны-лонжероны. Однозначности тут нет и быть не может. Но в целом — как в реке. Завихрения есть, стремнины, заводи, перекаты, омуты иногда, но вся она целиком все-таки течет к морю, а не от него.
— Но тогда получается, пап, что коммунизм — это не экономика никакая, не строй, не формация… Это просто люди. Не организация, не уровень производства — просто сами люди? Неважно, сколько там киловатт-часов или кубометров древесины производится на душу населения, важно только, какова сама душа?
— Ну, — сказал я, пораженный этим неожиданным и, наверное, правильным выводом, который в таком вот обнаженном виде мне в голову никогда не приходил, — можно сказать и так. Хотя, должен тебе напомнить, сильно с голодухи совесть может затихнуть даже у самых совестливых. Это тоже надо иметь в виду.
— Но тут же дело в правильной мере! — снова разгорячился он, принявшись страстно, как всякий новообращенный, развивать только что открывшуюся истину. — Чтобы не много и не мало. Чтобы и не голод, и не ожирение. Слушай, но тогда, может, партии надо было сразу честно сказать: хотите ходить в полотняных штанах и брезентовых штиблетах, но жить в доброте и чистоте, отзывчивости и правде? Или хотите «роллс-ройсы», и «паккарды», и разные галстуки на каждый день, но зато рвать друг друга зубами и когтями ради этих дурацких галстуков?
Тут уж пришел мой черед помолчать и послушать, как лихорадочными волнами налетает на изрыдавшееся окно мелкая водяная дробь и пыль. Почему-то стало очень грустно.
Когда вечные вопросы довести до детской простоты и уже тогда взглянуть им в лицо — всегда делается очень грустно. И как-то даже безнадежно.
— Ты, наверное, ответил бы, что предпочитаешь чистоту и правду, — тихо сказал я. — Я тоже… Еще кто-то… Но уж слишком для многих выбор не показался бы таким простым, как для нас с тобой. И к тому же… Как всегда, найдется множество очень эрудированных и умных, языки подвешены так, что мама не горюй, и они заголосят: да что ж вы народ-то обманываете! Видно, просто хотите держать добрых людей в черном теле и устроить себе роскошную жизнь за их счет! На самом деле у нас будут и галстуки на каждый день, и хрустальные дворцы для доярок, и при этом все мы будем бескорыстны, добры и отзывчивы. И ведь многие сами будут верить в свои слова! Потому что им так хочется. Когда человеку чего-то сильно хочется, он всегда может доказать, что это и правильно, и достижимо… И чем больше человек знает, чем он умней — тем легче и убедительней он это докажет. Знаешь, когда-то один мой хороший товарищ замечательно сказал: мозг есть механизм для оправдания того, что нравится, и обвинения того, что не нравится. А ведь голодный народ добротой соблазнить трудно, а сытостью — легче легкого.
Сережка надолго умолк. Но — сидел, не уходил. Похоже, он хотел теперь сам что-то рассказать, но не решался. В подвале души щекотно вскинулся червячок, заставив душу екнуть: может, про Надежду?
— Да что у тебя случилось-то, сын? — спросил я.
Он вздохнул и откинулся на спинку кресла.
— Да тут такое дело… — запнулся. — Помнишь Вадьку Некрылова?
Похотливый червь разочарованно обмяк и опять свернулся колечком.
— Имя помню, — сказал я. — От тебя слышал не раз… А лично… Вроде бы мы не встречались. Это товарищ твой, так ведь?
— Не просто товарищ, — мотнул головой Сережка. — В училище все годы вместе, на соседних койках. В одной эскадрилье вместе… Летчик прирожденный. И в стратонавтику я его уговорил, стало быть, и тут вместе. И вот поди ж ты. Занесло его пивка попить в компании с двумя штатскими. Они-то в цивильном, а он в форме. Пивка попили, водочкой полирнули… В общем, вдрабадан. А тут патруль. А он еще и драться с патрулем полез. Ну, штатским — ничего, а ему… сам понимаешь. А я-то его знаю! Никто его, как я, не знает! И вот я поручился за него. Пошел на самый верх, добился приема в парткоме… Я же комсорг группы, кому, как не мне… Поручился. Целую речь там закатил, минут на пятнадцать. И, понимаешь, уломал, поверили. Отделался Вадька выговором, но не уволили, не выгнали…
Он смятенно умолк. Я понимал. Рассказывать такое — не о коммунизме спорить. И стало предельно ясно, с какой радости его заинтересовали отвлеченные материи.
Нам всегда только кажется, будто мы отвлеченные материи обсуждаем. Даже когда мы этого не осознаем, мы всего лишь мусолим личные проблемы. Самые насущные, самые простые. Самые человеческие.
— И вот теперь я думаю, — мучительно выдавил он. — Может, я ему только хуже сделал?
— Почему?
— Ну ты же сам сказал. При коммунизме осуждение окружающих — единственный механизм исправления неправильного поведения…
Тогда я потянулся к нему и потрепал его по коленке. Эх ты, сталинский сокол… Так и хотелось взять его на руки и побаюкать, как встарь. У киски боли, у собачки боли, а у Сереженьки — заживи…
— Этого никогда нельзя знать наперед, — сказал я. — Может, ты его, наоборот, спас. Только будущее покажет.
— А пока не покажет — мне что же, каждый день на луну выть?
— Нет. Просто жить. Знаешь, у попов была красивая сказка…
— Вот только поповщины не надо!
— Да погоди ты. Шалаву одну хотели камнями побить насмерть, а этот их Христос сказал: вы сами-то, ребята, кто такие? Святых не наблюдаю! Так что разошлись, пока я добрый! А шалаве сказал: иди и впредь не балуй.
— Ну да, — поразмыслив, мрачно подхватил Сережка. — И она так усовестилась, что записалась в народоволки. И под римского кесаря бомбу кинула.
Мы помолчали, ощущая, как распрямляются согнувшиеся было спины, а уныние, точно ненароком пролитая с небес ледяная густая вода, высыхает на нас обоих, испаряется стремглав под семейным солнышком, и облегченно захохотали. Все. Жизнь взяла свое.
Сын, еще посмеиваясь, встал, благодарно коснулся рукой моего плеча и, повернувшись, пошел к двери. На пороге оглянулся.
— Да, я же совсем забыл сказать. Надя нас на будущей неделе зовет на какое-то культурное мероприятие. В литературное кафе, что ли…
От горла до паха покатил медленный ледяной обвал.
— Нас? — с трудом сохраняя небрежный тон, спросил я. — Или все ж таки тебя?
— Представь — нас всех. Маму, тебя, ну, меня. Она же, знаешь, светская такая, благовоспитанная… Типа «будем дружить домами». И вся в искусстве, в литературе, в поэзии… В Третьяковку вот водила меня…
— Ну и как? — не удержался я.
— Облачность ноль баллов, видимость хорошая, — ответил он. — Теперь вот какие-то ее знакомые пронюхали про диспут о современной литературе, это жуть как престижно у них считается, чтобы туда попасть. А она сразу нас хомутает. Пойдешь?
— А маме ты говорил?
— Нет еще. Сейчас вот к слову пришлось.
Не было ничего проще, чем отказаться. Я уже собрался было так и поступить. Уже открыл рот. И тут-то и кинулся башкой в омут.
— Честно говоря, я бы сходил. Грех терять случай посмотреть на властителей дум в естественной обстановке.
— Тогда я так и передам.
— Передай. И маме скажи, не забудь.
Оставшись один, я понял, что на ум уже ничего не идет. Надо было успокоиться и хоть чаю выпить, что ли…
Маша сидела за просторным кухонным столом, присматривая, верно, за готовившимся дать пену бульоном, и работала — судя по всему, правила какие-то свои лекционные наметки. Похоже, наспех. Новые указания поступили, не иначе. В глаза мне бросилась крупная, свежая правка красным карандашом: зачеркнуто было «Сохранение и укрепление выстроенной ими тюрьмы народов являлось для русских предметом национальной гордости» и поверх, с выгнутым залетом на чистое боковое поле страницы, размашисто вставлено: «Русский царизм старательно стравливал находившиеся под его гнетом народы и сеял между ними бессмысленную вражду, самим этим народам ненужную и не свойственную».
После того вечера Надежда не вставала между мною и Машей ни разу, ни вживе, ни холодным призраком, мешающим коснуться друг друга; и все же что-то происходило с нами. Вирус. И не понять было, кто оказался ему подвержен сильней.
Первый жутковатый сигнал послала мне наша прогулка в Сокольниках.
В прошлый выходной, улучив сверкающий золотом и синевой погожий день, мы отправились в любимый парк. У нас получалось выбраться туда от силы два-три раза в году, и всякий выход долго вспоминался потом как яркая перебивка безмятежностью нескончаемой череды серых хлопот. Как вспышка истинной жизни. С гордостью за дело рук человеческих мы доехали до парка на гулком, все еще непривычном метро и неторопливо пошли сквозь шелестящую тишину по любимым тропинкам. Загребали ногами листья, как прежде, я вел ее под руку, как прежде…