Вячеслав Рыбаков - На мохнатой спине (журнальный вариант)
Оставалось смеяться.
— Ну, — улыбнулся я, — я же русский, а мы, как известно, прирожденные рабы. Не понимаем, зачем свобода…
Я еще не договорил, а уже успел увидеть, что шутка не удалась. Наоборот. Ее глаза наконец-то полыхнули сухим гневом, а побелевшие губы затряслись. То, что русские — рабы, было для нее столь непреложной истиной, что она вовсе не почувствовала шутки. И поняла меня так: я бы давно от тебя ушел, если б у меня хватило духу. Хотя я сказал совсем не это, а то, что сказал: мне не нужна свобода, состоящая в предательстве. Это ведь и будет лишь предательство, а не свобода.
— Лучше бы ты мне изменил, — ответила она негромко, с ледяной яростью. — По крайней мере, мне было бы за что тебя ненавидеть.
Мне стало так жутко, что пересохло в горле.
Самая страшная, самая неутолимая ненависть — это ненависть ни за что, ненависть за все. Ненависть оттого, что думаешь, будто к тебе снисходят. Оттого, что не можешь ответить смирением на смирение, великодушием на великодушие, преданностью на преданность и породненностью на породненность; а тот, кто все это каким-то непонятным образом с легкостью может, маячит рядом и вовсе не манит как пример, а жжет, точно непрестанный укор, неутомимое напоминание, нескончаемая издевка судьбы: не можешь! не можешь! я могу, а ты не можешь!
От такой ненависти нет лечения и нет спасения.
Наверное, если бы я и впрямь распластал на нашем диване эту красивую, нежную, голую и молодую и жена слышала бы из-за стенки ее самозабвенные вскрики боли и счастья и мой самодовольный клекот насыщающегося самца — она не так ненавидела бы меня, как сейчас. Тогда мы, наверное, могли бы еще помириться. Дело, мол, житейское. Теперь — никогда.
Я сказал:
— Маша, я очень устал и пошел спать.
Удивительно, что, поворочавшись с полчаса, я действительно сумел забыться.
Я проснулся, словно опять услышал остановившуюся под окнами ночную машину.
Нет.
Потолок не разрезала световая полоса.
Беззвучно спал лифт.
Маша сидела на краю кровати и неподвижными глазами смотрела мне в лицо, обеими руками держа наган. Тот самый. Тот, которым наградил меня когда-то тесть за мужество, проявленное в боях с врагами пролетариата. Черный глазок, не дрожа, смотрел мне в грудь. Через открытую дверь спальни то ли из телевизора, то ли из черной тарелки репродуктора с кухни доносился монотонный голос Славы:
— …От советского правительства нельзя требовать безразличного отношения к судьбе единокровных украинцев и белорусов, проживающих в Польше и раньше находившихся на положении бесправных наций, а теперь и вовсе брошенных на волю случая. Советское правительство считает своей священной обязанностью подать руку помощи своим братьям-украинцам и братьям-белорусам, населяющим Польшу. Ввиду всего этого правительство СССР заявляет, что сегодня отдало распоряжение Главному командованию Красной армии дать приказ войскам перейти границу и взять под свою защиту жизнь и имущество населения Западной Украины и Западной Белоруссии. Советское правительство заявляет также, что одновременно оно намерено принять все меры к тому, чтобы вызволить польский народ из злополучной войны, куда он был ввергнут его неразумными руководителями, и дать ему возможность зажить мирной жизнью…
Слава читал заявление, текст которого мы согласовали позавчера на Политбюро.
— Я знала, — шепотом сказала Маша. — Я всегда знала. Вы только и ждали момента, чтобы опять поработить Польшу. Вы всегда ее ненавидели. А ты… ты… был большевик, а стал… держиморда. Мы же все под «Варшавянку» от казаков на баррикадах отстреливались! Колонизатор.
Она умолкла. Она ждала, конечно, что я попытаюсь ответить. Объяснить, оправдаться, соврать. На кого-то свалить. Я молчал.
Я вдруг понял, что мне надоело.
— Все эти годы, — сказала она уже громче, в полный голос, — вы только и мечтали погубить маленькую прекрасную страну, которая сделала вам столько добра. А теперь улучили день, когда она оказалась совсем беззащитна, совсем одна-одинешенька, и на пару с этим упырем накинулись с двух сторон. Мрази. Подонки. Как ты мог. Предатель.
Я молчал.
— Предатель!!! — крикнула она что было сил. И все равно еще не могла решиться.
Я молчал.
— Это ты придумал? Ну скажи! Ты? Ни у кого, кроме тебя, ума бы не хватило на такую подлость! Они еще, видите ли, и спасают!! Подумать только! Знаю я, как вы спасаете!! Кто вас звал нас спасать?!
«Вас» и «нас», отметил я и чуть не спросил: а как спасаете вы? Но слова завязли. Это было бы невыносимо, омерзительно пафосно. Претенциозно до рвоты, до желчной горечи в рту. Однако что-то, наверно, мелькнуло у меня во взгляде — может быть, даже более хлесткое, чего я и в слова облечь не успел, потому что она, уловив и поняв этот промельк, цепко сощурилась, по-прежнему глядя мне в глаза, стиснула зубы так, что вздулись скулы, и наконец выстрелила.
Боли не было, только сильный толчок. Да не такой уж и сильный; так нередко толкают в метро на выходе или посадке. Я скосил глаза вниз, чтобы посмотреть, много ли крови; оказалось — совсем мало, и я еще успел порадоваться, что уж от кровопотери-то, по крайней мере, не отчалю. Но тут сообразил, что вижу себя всего, с лицом. С всклокоченной со сна шевелюрой цвета мышиной шерсти, с приоткрытым неподвижным ртом и стеклянными глазами, нелепо и, пожалуй, даже потешно вылупленными в потолок. И порохом совсем не пахло. Наоборот, ни с того ни с сего налетели и волнами закружились, как в хороводе, самые сладкие, самые добрые ароматы, какие только помнила душа: точно прямо тут принялось расцветать росистое утро сплошного, колечком свившегося лета, когда навстречу солнцу, на радость людям и пчелам, наперегонки распахиваются и яблони, и сливы, и вишни, и шиповник, и сирень, и мята, и цветущая картошка. Тогда я понял.
Откуда-то из-под потолка, а может, уже и сквозь него я смотрел на бедную дурочку, которая из пустого гонора искалечила жизнь себе, а не ровен час, и нашему сыну. Как она оторопело смотрит на мой труп. Как роняет из ослабевших пальцев наган, которым так кстати снабдил меня четверть века назад ее отец, и тот беззвучно и медлительно, точно бумажный, порхает на пол. Как начинает кусать кулак и, похоже, кричать.
И странно, мне уже не было до нее никакого дела.
Нажав на спусковой крючок, она убила не меня, а мое сострадание. Мою отчаянную благодарность за каждый ее заботливый стежок на саване жизни, за каждый ломтик рая, который мы делили на двоих совсем не в раю. Мое чувство вины перед ней за то, что я не всемогущ, что мир мне не покорен, а от изменений в себе, вот таких, например, как от этой пули, я и себя-то спасти не могу, не то что ее. Мое желание быть вечно вместе, несмотря ни на кого и ни на что; мою, наверное, самонадеянную, но искреннюю, как у ребенка, надежду всегда прикрывать ее хоть сверху, от железных творений человеческих умов и рук, хоть снизу, от холода ждущей нас всех земли. Теперь я был совершенно свободен и мог делать все, что хочу.