Эдуард Скобелев - Катастрофа
Кажется, я люблю Луийю. Любовь на пепелище — в этом что-то есть…
А если это не любовь? Если это гормоны, какими нас накачивают?..
Боже, боже! Теперь, когда стало ясно, что Острова, а может, и весь мир постигла катастрофа, меня питает странная надежда. Я хочу, хочу жить с тою же силой, с какою еще десять дней назад хотел умереть!..
Я люблю Луийю, но, — так получилось, так вышло, — я соблазнился Гортензией. Клянусь, тут нет ни грана подлости! Изменившийся мир требует изменения устаревших понятий. Нельзя больше сдерживать человека, потому что в нем — правда…
Гортензия ни в чем не виновата. Она не виновата в том, что женщина. И я не виноват в том, что мужчина. И мы оба не виноваты в том, что Луийя скована травмой. Мне жаль ее, искренне жаль, но, в конце концов, беда могла случиться с каждым из нас.
И уж если быть полностью откровенным, может, Луийя все и спровоцировала. Когда я признался ей в любви, когда она не отвергла меня, мне захотелось, чтобы у нас был ребенок. Согласен, дикое желание: кругом смерть и гибель, женщина покалечена, а я — о ребенке. Но я захотел ребенка, своего ребенка, в котором отказывал себе всю жизнь…
Так вышло, так получилось — я вошел в спальню и увидел Гортензию. Она блистала в костюме Евы, смотрясь в темный экран телевизора, как в зеркало. Я не помню себя, я только руки протянул, а Гортензия уже очутилась в них…
Когда оказалась под угрозой жизнь племени, престарелый Лот не посчитался с предрассудками, мог ли я дурачить себя идиотским обязательством перед Луийей?..
Я люблю Луийю. Я все ей объясню. Она мудрая и поймет, что вместе с гибелью прежних отношений должна погибнуть и прежняя мораль. Та мораль исчерпала себя. Она тоже была лживой и вела к катастрофе.
И кроме того — нас здесь трое. Мы просто обязаны жить одной семьей и не позволять эгоизму калечить нашу свободу…
Фромм уверен, что мир погиб. Пусть погиб, я буду наслаждаться каждой минутой, каждой секундой, и мне начхать на все остальное.
Черномазая гордячка по-прежнему сует мне в нос фигу своей морали. Даже теперь, когда у моих ног Фромм! Он будто с ума сошел. Как мужчина, он порядочное дерьмо, но лучшего нет, и я делаю его Аполлоном.
Я достаточно унижалась. Теперь я хочу, чтобы до слез, до мольбы, до истерики унизилась эта меланезийка. Я заставлю ее это сделать. Заставлю! И Фромм отныне не пошевелит и пальцем, чтобы защитить ее. К тому же она обречена. Никто из нас не станет отпиливать ей ногу — зачем?
Упорства и выдержки у нее не отнимешь. Вчера сидела на постели и смотрела вместе с нами телефильм, фигню, чушь, какая собирала когда-то миллионы болванов. Вдруг руки ее задрожали, на лбу высеялся пот, а на прикушенной губе показалась кровь.
На ее месте, если уж такие нестерпимые боли и положение безнадежно, я бы отравилась. В шкафу, который отпирается ключом Фромма, полно пилюль. Вечный сон — плавный переход в небытие…
Я сказала Фромму, чтобы он дал ей таблетку. Дурачок задергался, как кукла на бечевках: «Как ты смеешь даже думать об этом!..»
Ха-ха! Несчастный притворщик. Я вижу его насквозь и знаю, что его вполне устроила бы сейчас смерть Луийи. Он чувствует какую-то обязанность перед ней, но явно тяготится.
Фромм труслив — я заставлю его возненавидеть Луийю. Заставлю! И в этом будет отмщение — чтобы Фромм, поклявшийся ей в любви, возненавидел ее!
О, я все, я все тогда видела, слышала, наблюдая из спальни. Ни один из них не вспомнил обо мне!..
Сегодня Фромм в превосходном настроении. Насвистывал из Чайковского, но очень фальшивил. Конечно, радость: прошел установленный срок для владельцев первых двух ключей. Теперь мы забаррикадировались. Дежурства отпадают сами собой…
Если отвлечься от того, что мы заключены в стальной баллон, за которым мрак и смерть, можно весело проводить время.
Перед ужином, когда Луийя принимала лекарства, а Фромм сидел, уткнув нос в инструкцию, мне захотелось устроить танцы. Фромм взглянул на Луийю и промолчал. Но мне было невтерпеж, меня несло. Я нашла нужную кассету — аргентинское танго, где рефреном шли слова: «Мы будем помнить свою любовь до последнего часа…»
Фромм танцевал босиком, не поднимая глаз. Но что за беда! Я сняла лифчик и танцевала, как аборигены Атенаиты…
Чтобы не мешать нам, Луийя ушла в кухню…
— А что, если она плачет? — потом уже спросил Фромм.
— Тебе было бы легче, если бы плакала я?
— Что ты! Я бы не вынес твоих слез!
— А что, если этому придет конец?
— Как? — удивился он.
— Она завидует. От зависти все беды… А если ночью она перережет кому-либо из нас глотку?.. Или обоим?..
— Что ты, Гортензия? Она самая благородная из женщин!..
Жалкий врунишка! Я видела, что моя стрела попала в цель. И говорил он по привычке. Ему не хотелось сознаться в некоторых мыслях. Он стыдился их. С этого начинали на моей памяти очень многие.
— Так продолжаться долго не может. Или она станет полноправной участницей наших отношений, или мы вынуждены будем принять меры…
Он все понял. Он неглупый, мой профессор. Почти такой же, как Дутеншизер, и тоже полно тщеславия.
— Что ты предлагаешь? Только не воображай, что я соглашусь хоть в чем-то урезать ее права!.. Не забывай, что она спасла тебя. И меня тоже…
Вторая стрела пронзила его сердце. Я проворковала голубкой:
— Разве я посмею предлагать что-либо, что было бы неприятно тебе? Я знаю, как ты ценишь свою душевную чистоту. — «И свой покой», — хотелось присовокупить мне, но я сдержалась. — Я предлагаю сделать Луийе операцию. Она несколько раз обращалась с просьбой о помощи — у нее не хватает духу… Если операция пройдет удачно, через месяц мы примем ее в свой союз…
Он ничего не ответил. Да мне и не нужен был ответ: семя посеяно, и оно прорастет. Прорастет, непременно прорастет! Если бы Фромм был на самом деле столь благороден, как ему хотелось казаться, он наверняка спросил бы о другой возможности, кстати, гораздо более реальной: «А если вмешательство ускорит смерть Луийи?..»
Разве не негодяи люди? Все — скопом — все они негодяи и никакой жалости не заслуживают. Ими нужно пользоваться, как коктейльными соломинками, и не заботить себя лицемерной жалостью. Мораль существует лишь для того, чтобы скрывать подлость. Это вроде тонкого и жалобного голоска, каким сильная лесная птица зовет откликнуться чужих птенцов — чтобы плотно позавтракать…
Бывают минуты, когда Фромм мне противен. Я уже не говорю о Луийе. Временами я охотно содрала бы с нее кожу…
За ужином Луийя опять не притронулась к пище. Фромм, поперхнувшись, спросил:
— А что, может, пора прибегнуть к операции? Ты скажи, я готов помочь. Да и Гортензия, конечно же, не откажет… Неловко говорить о пиле. Но если надо…
— Спасибо, мистер Фромм, — вежливо кивнула Луийя. — Пилы я уже не боюсь. Вот если кто-либо из вас смог бы побыть рядом, — на случай, если я потеряю сознание…
— Ну, что ты, нет вопроса!
— Можешь твердо рассчитывать на меня, — сказала я Луийе. — Мистер Фромм вряд ли выдержит это зрелище…
Фромм рассердился. Но это меня только позабавило.
— Дешевле всего обходится смелость, — сказала я. — Теперь мало смелых, люди деградировали… Когда я училась в школе, мы ставили «Геракла» Еврипида. Удивительная чушь. Написана, однако, за пятьсот лет до рождения Христа. В припадке безумия, насланного женой Зевса, Геракл убил троих сыновей и жену. Эписодий, который читала я, утверждал, что «равных с ним страданий здесь, на земле, не испытал никто». Чепуха, правда? А вот отец Геракла, Амфитрион, кажется, вполне доступными словами вразумлял Мегару, жену героя:
Поверь, Мегара, что и в жизни смерть,как в поле ураган, шумит не вечно:конец приходит счастью и несчастью…Жизнь движет нас бессменно вверх и вниз.А смелый — тот, кто не утратит верысредь самых страшных бедствий: только трустеряет бодрость, выхода не видя…
— Ну, и что? — поднял брови Фромм, не переставая жевать. В голосе его пробивалась тревога: он не поверил, что иносказание относится к нему, но он понял его, он понял!
Я засмеялась. После потрясения мне прощались все выходки…
Солнце, как вол на меже…Из-под плуга теплоложится в бороздки морщинисполненных веры людей…
Повторяю, как заклинание, эти строки. Эготиаре любил солнце и землю, любил людей, желал им свободы, а они не понимали…
Против меня зреет заговор. С молчаливого согласия Фромма Гортензия застрелит меня или подсыпет мне в пищу яду. Я не боюсь, и вся моя горечь — доживать последние дни, не зная, как там люди, что с островом, с океаном, со всею планетой. Увидеть бы солнце, траву, залив! Если это существует, умереть не страшно…
Прекрасна истина, какую открываешь сам. Теперь я верю, что мудрецы проживали стоящую жизнь, если даже судьба и была к ним жестока. А она чаще всего была жестока: насколько тешит своя мысль, настолько ведь чужая пугает человека, не способного обозреть ее смысла…