Сергей Снегов - Диктатор
До того дошло, что перестали говорить друг с другом. Сходимся в столовой, один на другого не смотрит, еда в рот не лезет. А когда враг оттеснил нас из Патины, вступил на нашу территорию, поняли — дальше терпеть нельзя. Мы пошли к командованию с просьбой поднять боевые машины — и летом на фронт! Без нас там дольше не могут! А в ответ — не смейте об этом и думать! Поступит приказ выступать — выступим. Мы настаивали, мы требовали — пригрозили зачинщиков посадить за решетку, остальным — наряды за нарушение дисциплины. Стало ясно — кто-то вверху саботирует победу, искусственно отстраняет нас от сражений, а командиры выполняют преступные указания. Тогда решили арестовать командиров и самим срочно готовить вылет на фронт. И посадили их, и стали вооружать отряд. А тут сообщение о вашем прилете… Рапортую, диктатор: готовы нести всю ответственность за самовольные действия. И готовы немедленно вылететь на любой участок фронта для боевых действий.
Кордобин отступил назад. И встал в строй в первом ряду.
Гамов не торопился с ответом. Он с тем же непонятным вниманием оглядывал водолетчиков, всматривался в каждое лицо, словно о каждом размышлял. Не только эти провинившиеся парни в военной форме, не только их командиры, ожидавшие наказания за недопустимое происшествие, но и сам я с нетерпением ожидал, что скажет Гамов. Я часто ошибался, прикидывая, что Гамов решит, он умел быть непредсказуемым. Но здесь решение было одно — так мне представлялось: зачинщиков наказать — не слишком жестоко, они ведь нужны для полетов, а не для гауптвахт; вынести выговоры и командирам, кого-то отстранить от командования, остальных простить, но обязать впредь терпеливо ждать приказов.
Гамов поступил по-иному.
— Дайте-ка мне что-нибудь под ноги, я низенький, а вы вон какие высокие, — сказал он будничным голосом.
Несколько водолетчиков проворно подтащили деревянный ящик, в каких перевозят вибрационные снаряды. Гамов теперь возвышался на голову над строем. И снова он долго осматривал всех, не начиная речи, а сотни глаз впивались в него.
— Спасибо! — сказал он вдруг. — Спасибо вам, друзья, за то, что вы такие! — В строю пронесся и быстро замер шум. Гамов повысил голос: — Спасибо вам за то, что вы понимаете, как тяжко на фронте, чувствуете, что нужны родине, что она нетерпеливо ждет вашего появления на полях сражений! Спасибо за то, что вы не только своим боевым умением, но и жизнью готовы встать на защиту нашей общей матери! От всей души, от всего сердца — благодарю! — Он быстро поднял руку, чтобы не дать вырваться крику изо всех глоток. — Конечно, выбрали вы неправильный путь — арестовывать своих командиров, заслуженных офицеров, благородных патриотов. Такие поступки недостойны вас. Вы уже сами понимаете, как жестоко, как несправедливо оскорбили своих офицеров неповиновением, незаслуженным арестом. Но прощаю — вы скоро искупите свою вину в воздухе над армиями нашего врага. — Он опять поднял руку, требуя молчания, и повернулся к командирам. — А вам, офицеры, я строго выговариваю, что допустили такой непорядок в дивизии. Печальный факт — позволили арестовать себя — требует, чтобы всех вас повторно арестовали, потом понизили в должности. Однако прощаю и вас, время не такое, чтобы томить за решеткой боевых командиров. Но это не все, с чем хочу обратиться к вам. Не самое главное, что допустили безобразное нарушение дисциплины. Главное в том, что вы воспитали в дивизии истинных патриотов, верных сынов родины! Главное в том, что они рвутся в бой, что у каждого одна мысль — прервать вторжение врага. Спасибо вам за это, офицеры, спасибо!
Если бы Гамов в этот момент поднял не одну, а обе руки, настаивая на молчании, никто бы не увидел поднятых рук: все повернулись к командирам, восторженно орали. Не сомневаюсь, что водолетчиков, когда первая горячность спала, томило не так опасение кары за собственное бунтарство, как страх, что командиров, опозоренных незаслуженным арестом, еще и накажут за то, что допустили самоуправство. И ни один офицер не ждал, что сам строгий диктатор, вместо того, чтобы понизить в воинских званиях, отстранить от должности, будет благодарить их. Впереди своих офицеров стоял командир дивизии, старый летчик, он прилетел когда-то к нам в окружение с Данило Мордасовым. Корней Каплин, так его звали, тогда он был майором, теперь полковник. И он кривил лицо, стараясь удержать слезы, опускал голову, чтобы их не видели, а их видели все, и летчики орали и махали руками, ликуя, что он прощен за их проступок против него и что он их тоже прощает, и эти его слезы — знак любви к ним, а также и глубокого уважения к нему и самого Гамова, и всех их, его питомцев — благодарили старого командира за то, что он плакал.
Нет, Гамов знал, как покорять души людей!
Прошло не меньше двух-трех минут, прежде чем весь строй опять повернулся к нему. Гамов снова поднял руку, восстанавливая тишину. И когда тишина, накаляясь от ожидания, стала почти бездыханной, он заговорил так, что стал отчетливо слышен самым дальним в строю.
— Друзья мои, один из зачинщиков вашего патриотического бунта сказал, что у вас подозрение — а не сидит ли где-то вверху человек, сознательно отстраняющий вас от участия в военных операциях. Открыто объявляю вам — да, есть человек, отстраняющий вас от сражений. Этот человек — я. Но не потому, что саботирую победу, а потому, что подготавливаю ее. Здесь скрыт один из величайших государственных секретов. Но я расскажу его, чтобы укрепить ваши растерявшиеся чувства, чтобы внести твердость в ваши души. Даже не все министры знают то, что я вам сейчас открою. Да, на фронте плохо. Армия отступает, урожай гибнет под потоками, которые мы не можем отразить. Наши бывшие союзники мобилизуются против нас, наш главный враг — Кортезия — вооружает их армии. Плохо сегодня, очень плохо! А завтра будет хуже. Это надо с беспощадной правдивостью, со всей мукой сознания понимать — завтра будет хуже! Что же, признать наше поражение, оплевать себя позорной кличкой «агрессоры», склонить шею под сапог победителя, выскребывать у наших семей последние деньги на репарации? Нет! Тысячи раз — нет! Мы не побеждены и не будем побеждены. Ибо у нас могучий резерв, способный повернуть весь ход войны, способный принести нам окончательную победу. Этот могучий резерв — вы! Открываю вам величайшую тайну нашей стратегии. Мы создали грандиозный воздушный флот, вы лишь одна из многих дивизий этого флота. Дивизия, одним ударом поставившая Кондук на колени, такая же, как ваша, даже слабее вашей. Вот такая у вас мощь! Враг и не догадывается о наличии у нас подобного флота, не ожидает, что над полями сражения скоро появится новая сила, которой он ничего не сможет противопоставить. Но мы не должны использовать преждевременно вашу ударную силу. Еще не все дивизии укомплектованы, заводы выпускают все новые водолеты, их надо вооружить и освоить. Было бы преступлением пускать вас в бой по частям. Да, плохо сегодня, плохо, но завтра начнется спасительный перелом. И его создадите вы — самый крупный наш резерв, самая твердая наша уверенность в победе. Не было бы вас, мы давно прекратили бы войну, признали свое поражение. Но вы есть — и вы величайшая надежда родины! Сегодня армия еще сдерживает врага, наносит ему огромные потери. Но завтра, мы это знаем, он прорвет последнюю линию нашей обороны — и ринется исполинской тушей в глубь страны. И тогда ваша мать, родина ваша, воззовет к вам: «Дети мои, погибаю! Идите спасать меня, только вы одни способны меня спасти. И если понадобится, умрите за меня, за ваших матерей и отцов, за вас самих, чтобы не попасть в унижение и позор». Вот так она скажет вам, своим верным спасителям, своим верным сынам. И тогда идите и умирайте!
…Я часто думал потом — что было бы, если бы Гамов закончил свою речь к взбунтовавшимся водолетчикам не патетическим призывом умирать, а скромней, по-деловому. Как поначалу завел эту удивительную речь, как обычно говорил на заседаниях правительства — назвал бы количество водолетов, боевую мощь полков, открыл секреты комплектования воздушных соединений, доказал бы, что перевес будет непременно у нас. Убедительных доказательств было бы больше, он смог бы гарантировать победу, а не пророчить гибель. Наверное, он с такой речью и собирался обратиться к взволнованным парням — и смог бы и убедить их в своей правоте, и укрепить их уверенность в нашей победе, и доказать, что делает все нужное для нее, и что в ней они станут решающей силой. Так бы поступил и я. Но он увидел раскрасневшиеся лица, горящие глаза, почти не дышащие от напряжения рты — и мигом перестроил речь. И призвал их к величайшей чести — умереть за родину, если родина того потребует. И добился неописуемого эффекта!
Едва он почти выкрикнул последние слова, как строй, каменевший в исступленном молчании, всей массой ринулся к нему. Десятки рук взметнули его вверх. Толпа ликовала, в ней не было слышно отдельных голосов, она обрела свой собственный голос, один восторженный голос из сотен голосов. Теперь Гамов возвышался над нами уже не на голову, а на все туловище, и смеялся, и что-то говорил, и показывал жестами, что ему неудобно на руках, что он хочет спуститься на землю. Но его несли вдоль всех шести длинных, как бараки, двухэтажных казарм, обнесли по всему периметру площади и начали новый круг. У меня заложило уши от восторженного ора молодых глоток, от топота сапог, от шума теснящихся к Гамову тел. Сперва я глядел только на водолетчиков, любовался ликующими юными лицами, распахнутыми восторженными глазами. Потом присмотрелся к Гамову и понял, что ему нужно срочно помочь. Он посерел, сжимал губы. Я вспомнил, что он плохо переносит тряску, и, огибая радостно беснующуюся толпу, подобрался к офицерам. Они все так же стояли в сторонке и, хоть внутренне чувство дисциплины не позволяло им неистовствовать, на лицах читалось, что они сейчас испытывают те же чувства, что и их разбушевавшиеся питомцы.