Рэй Брэдбери - Высоко в небеса: 100 рассказов
— Опять двадцать пять, — вздохнул я и пошел к двери. С ума сойти — он ведь собирался все бросить. Разрушить такое великое лето!.. — Доброй ночи, — промолвил я и взялся за ручку двери.
— Подожди!
Это была такая отчаянная мольба, такой вопль беды и боли, что я выпустил ручку. Но не повернулся.
— Пип, — позвал старик из постели.
— Угу? — проворчал я.
— Давай-ка помолчим. Присядь.
Я медленно опустился в высокое кресло у ночного столика.
— Поговори со мной, Пип.
— Ничего себе! В три часа ночи…
— Ну да, в три утра. О, это яростное и жуткое время суток. Долгая дорога пролегла от заката, и еще десять тысяч миль впереди до рассвета. Вот когда нам нужны друзья. Спроси о чем-нибудь, друг Пип.
— О чем?
— Думаю, ты и сам знаешь.
Я немного поразмыслил и вздохнул:
— Ну уж ладно. Тогда… кто вы?
Сначала он затих в своей постели, а потом, словно читая написанное на потолке кончиком носа, проговорил:
— Я — человек, который так и не дорос до своей мечты.
— Что?
— Я имел в виду, Пип, что я так и не стал тем, кем хотел.
Теперь и я говорил тихо.
— А кем вы хотели быть?
— Писателем.
— А вы пробовали?
— Пробовал!.. — воскликнул он и чуть не зашелся странным, нервным смехом. — Пробовал, — повторил он, справившись с собой. — Владыка милосердный, сынок, никто в жизни не переводил столько бумаги, не проливал столько чернил и пота! Я употребил продукцию целой чернильной фабрики, я извел весь товар небольшого бумажного комбината, сломал шесть дюжин пишущих машинок, источил и исписал до основания десять тысяч мягких карандашей.
— Неслабо!
— Да в том-то и беда, что слабо.
— И что вы написали?
— Чего я только не написал. Поэму. Эссе. Драму. Фарс. Повесть. Роман. Тысяча слов в день, парень, каждый день в течение тридцати лет, и не было дня, в который я бы не мял и не мучил бумагу Миллионы слов перетекли с моих пальцев на листы — и все это никуда не годилось.
— Такого не может быть!
— Так было. Не то что посредственно, даже не на среднем уровне. Просто невероятно, отвратительно плохо. Друзья знали об этом, редакторы знали об этом, учителя знали об этом, издатели знали об этом, а в один странный прекрасный день, часа в четыре, — мне стукнуло пятьдесят — тогда и я узнал об этом.
— Но нельзя же писать тридцать лет и…
— Не выкарабкаться к совершенству? Не задеть ни одну чувствительную струнку? Смотри, Пип, смотри долго и внимательно, рассматривай человека особого таланта, выдающихся способностей, единственного в истории, который написал пять миллионов слов и не вдохнул жизнь ни в один рассказик, чтобы он мог приподняться на хилых ножках, а я — крикнуть: «Эврика! Мы сделали это!»
— И вы ни разу не продали ни одного?
— Ни единого анекдота в пару строк. Ни одного грошового сонета для газеты. Я не могу похвастаться даже опубликованным объявлением из раздела «куплю-продам» или рецептом домашней засолки огурцов. Разве не удивительно быть до нелепости скучным, настолько неумелым, ни разу не вызвать ни единого смешка или слезинки, не поднять настроение хотя бы одному человеку, не отвести удар? И знаешь, что я сделал, обнаружив, что никогда не смогу стать писателем? Я убил себя.
— Убил?!
— Выкинул на помойку. Уничтожил. Как? Запросто: я упаковал себя и поволок на вокзал, а потом отправил в долгую поездку на поезде. Много ночей просидел я на тормозной площадке последнего вагона, отправляя конфетти из собственных рукописей порхать над рельсами стаей испуганных птиц. Повесть разлетелась над Небраской, поэмы в стиле Гомера усыпали север, а любовные сонеты — Южную Дакоту. От эссе я избавился в комнате для мужчин, в Чистых Ручьях, штат Айдахо. В конце лета хлебные поля познакомились с моей прозой. Они привыкли к удобрениям и, может быть, сумели вырастить на моих произведениях особенно полновесные колосья. Я проездил два чемодана собственной души тем долгим летом во славу собственного неухоженного «я». Сначала медленно, потом быстрее и быстрее, я выбрасывал рассказ за рассказом — прочь из моих рук, прочь из моей головы, из моей жизни, — и они падали, медленно тонули в пыльных реках ночных прерий, в затерянных континентах песка и одиноких скал. Свободный поезд вопил во мраке, а я разжимал пальцы и выпускал последние, немые, ненаглядные мои страницы… На подходах к конечной станции чемоданы опустели. Я тогда много пил, мало ел, при случае рыдал в собственной комнате, но уже обрубил якоря, сбросил мертвую тяжесть грез и мечтаний, и началась — хвала Господу! — последняя, легкая, парящая часть моего путешествия, исполненная благородной безмятежности и определенности. Я чувствовал себя заново родившимся. Я все спрашивал себя: что случилось, что произошло со мной? Да я просто стал новым человеком!
Он видел все это на потолке, и я вместе с ним — как кино, прокрученное на экране стены в лунном свете.
— Итак, я стал новым человеком. И вот сошел я с поезда в конце этого долгого лета избавления и неожиданного перерождения и посмотрел в засиженное мухами, веснушчатое от дождевых капель стекло автомата, продающего жевательную резинку, на заброшенном складе в Пичгаме, Миссури. За два месяца путешествия у меня отросла борода, а волосы расчесывал только ветер, творя то вполне пристойные, то безумные прически. Я стоял, разглядывая собственное отражение, и тихонько восклицал: «Эй, Чарли Диккенс, неужели это ты?» — Человек на постели негромко рассмеялся. — «Эй, Чарли, — повторил я. — Мистер Диккенс, вот вы где!» И отражение в зеркале крикнуло в ответ: «Черт побери, сударь, да кому же еще и быть? А ну-ка отойди. Нас ждут великие дела!»
— Неужели вы так и сказали, мистер Диккенс?
— Клянусь Божьими столпами и храмами истины, Пип! И я действительно отошел в сторону! Я шел через странный город и наконец-то знал, кто я, и меня начинало лихорадить, когда я думал о том, что должен сделать в своей новой жизни и какая огромная работа меня ждет! Понимаешь, Пип, этому надо было дать вырасти. Все эти годы писательства, пропитанные запахом поражения, мое прежнее подсознание шептало: «Только подожди. Все будет черно, как ночью, и плохо, но в свое время я спасу тебя!» Спасло меня, в конце концов, наверное, то же самое, что погубило вначале: почтение к старшим. Великие первопроходцы и рослые пахари бумажных полей топтались в буйной зелени литературных высокогорий, а я изо всех сил греб на своем каноэ по пересохшему руслу внизу. Господи боже, Пип, как я уплетал Толстого, пил и не мог напиться Достоевским, с каким наслаждением закусывал Мопассаном, гостил на пикниках с винами и цыпленком у Флобера и Мольера. Я смотрел на богов слишком уж снизу вверх. Я читал слишком много! Поэтому когда моя работа исчезла, их — осталась. И внезапно я обнаружил, что не могу забыть их книги, Пип!
— Как это?
— Не могу забыть ни одной буквы, ни одного предложения, ни одного абзаца из любой книги, хоть раз побывавшей перед этими голодными всепоглощающими глазами!
— Фотографическая память!
— В самую точку! Диккенс, Гарди, Остин, По, Готорн — все попались в объектив старой фотокамеры и все эти годы ждут проявки: ждут возможности сорваться с моего языка. Пип, сам того не зная и не желая, я запер их там. Попроси, и я заговорю на разных литературных языках. Киплинг — первый. Теккерей — второй. Взвесь меня, я вешу столько же, сколько Шейлок. Потуши свет, и ты не отличишь меня от Отелло. Я — это они, Пип, все-все здесь, во мне!
— И что было потом?
— А потом, Пип, я еще раз посмотрел в то пятнистое стекло и сказал себе: «Мистер Диккенс, сэр, если все это правда, то не пора ли приниматься за свою первую книгу?» — «Пора, и немедленно!» — ответил я сам себе, купил бумаги, чернил и с тех пор неизменно пребывал в восторге и радости. Я был как лунатик, и я был искренне счастлив. Я писал, писал все книги своего заново обретенного «я». Это я, Чарльз Диккенс, писал их одну за другой. Я путешествовал по необъятным просторам Северной Америки и прокладывал свои пути так, чтобы писать и выступать, выступать и писать — здесь преподавал, там размышлял, наполовину поддавшись своей мании, наполовину освободившись от нее, то узнаваемый, то неузнанный; задерживался в одном месте, чтобы закончить «Копперфилда», торчал в другом ради «Домби и сына», которого начал снежным рождественским днем после чая с Призраком Марли. Иногда я зимовал на маленьких ветреных полустанках, и ни одна душа не догадывалась, что рядом залег в спячку Чарльз Диккенс. Потом, очнувшись и встряхнувшись, как выдра по весне, я двигался дальше. Иногда целое лето проводил в одном городе, прежде чем меня успевали прогнать. О да, прогнать. Люди, подобные твоему мистеру Уйнески, Пип, никому не прощают фантазий, даже если от них нет никакого вреда. Видишь ли, мальчуган, у него просто нет чувства юмора. Это — безнадежно. Он не видит, не понимает и не поймет никогда, что все мы делаем только то, что должны делать. Одни смеются, другие плачут, третьи потрясают кулаками, но в итоге — то же самое: они должны это делать. Земля кишит людьми; каждый в конце концов тонет, но, пока они живут, каждый по-своему гребет к далекому берегу. А мистер Уйнески? Он привык к ножницам и не желает понимать мои перо и бумагу, на которую я вынужден выплескивать свою тоскующую английскую душу.