Ольга Славникова - Легкая голова
— Я тоже марши терпеть не могу, — сообщил Максим Т. Ермаков внимательному деде Валере, помаргивающему в кресле восковыми теплыми глазками. — Я от них реально блюю, особенно когда кто-то еще и марширует.
— А такую музыку любишь, нет? — ехидно спросил деда Валера, незаметно ставший снова ровесником внука.
Максим Т. Ермаков прислушался. Исполнялось что-то знаменитое, узнаваемое даже для его невежественного уха. Но моменты, фрагменты узнавания пропадали, будто щепки в штормовом море, в зыблющейся стихии звуков; эта стихия была громадной и грозной, и вздымалась все страшней, и не верилось, что все это производится вручную круглоголовой стриженой женщиной, управлявшей черным роялем размером с «мерседес». Белые пальцы товарища Румянцевой забирали всю ширь клавиатуры и отражались в лаковой крышке призрачными перекатами, бурунами; полузакрытые глаза исполнительницы воспроизводили то мягкое, мечтательное выражение облака, когда в светлеющий и тающий прогал вот-вот выглянет солнце.
Максим Т. Ермаков вгляделся лучше. Рояль не помещался целиком в маленькой комнате — очевидно, меньшей из двух в предоставленной знатному стахановцу отдельной квартире; казалось, сложная анатомия инструмента просто не приспособлена к прямоугольникам жилищного строительства. Так или иначе, дверь в комнатенку не закрывалась, и товарищ Румянцева сидела практически в коридоре, не оставляя в стахановском жилище ни одного кубометра тишины.
— Если честно, я никакую музыку не люблю, — признался Максим Т. Ермаков. — Бабусино исполнение, конечно, крутое. Но я бы лучше уши заткнул.
— Я всегда ватой затыкал, — хихикнул деда Валера. — Закупоришься, и вроде вдалеке гром ворчит, а так ничего.
— Бабуся не обижалась на тебя, что ты, скажем так, не поклонник ее таланта? — поинтересовался Максим Т. Ермаков, жалея деду Валеру перед лицом музыкальной стихии.
— Она не обижалась, она ругалась, — сообщил деда Валера с видимым удовольствием, будто рассказывал, как вкусно его кормили на завтрак, обед и на ужин. — Могла и подзатыльником пожаловать, да таким, что только зубами клацнешь. Она, конечно, была большая мастерица на своем инструменте. А все-таки не самая передовая. Раз повел я ее на концерт, музыкант-стахановец выступал…
— Как стахановец? — очень удивился Максим Т. Ермаков. — Он же не рабочий, трудовые рекорды ставить?
— А тогда все стахановцы были, — охотно пояснил деда Валера. — И трактористы, и машинисты, и сборщики хлопка. Даже в органах росло стахановское движение по аресту врагов народа. Вот, ткачихи Виноградовы обслуживали двести с чем-то станков, а этот музыкант обслуживал на концерте два рояля. Очень даже запросто.
— Да ну? — вытаращился Максим Т. Ермаков. — Что, вот прямо два одновременно?
— Не веришь? — Деда Валера щегольским буржуйским движением выправил из заплесневелых рукавов землистые манжеты своей похоронной рубашки. — Бабка твоя тоже поначалу сильно сомневалась…
Поверить пришлось. Максим Т. Ермаков увидал (можно было сказать «своими глазами», если бы в странно преломленном, удивительно отчетливом пространстве, где он пребывал, действовало физическое зрение) большую дощатую сцену, вероятно, рабочего клуба. Задник был затянут громадным портретом вождя, по которому от перетаскивания за кулисами каких-то упиравшихся конструкций ходили волны. На переднем плане, обращенные друг к другу раскрытыми клавиатурами, стояли два рояля: один белоснежный, размером с крутое джакузи, другой обшарпанный, черный, с залитыми воском кривыми подсвечниками; между инструментами, будто пешка, чернел концертный табурет. Зал, лузгая семечки, ожидал выхода маэстро — и вот маэстро выскочил, маленький, курносый, косматый, с нелепо торчавшей из фрака крахмальной грудью. Дико зыркнув на зал, виртуоз махом поклонился и, откинув фрачные хвосты, плюхнулся на табурет.
И далее, вращаясь на табурете туда и сюда, сильно толкаясь ногой, будто пацан на скейте, маэстро-стахановец, кроме шуток, целый концерт честно обслуживал два инструмента. Во всяком случае, со сцены все время что-то звучало. Максим Т. Ермаков не взялся бы судить, является ли это «что-то» музыкой. Судя по страдальческой гримасе товарища Румянцевой, сидевшей плечом к плечу с геройским мужем в первом ряду, это являлось преступлением. Сам маэстро, однако, казался довольным. Он азартно мял, щекотал, колотил оба воющих инструмента. Наконец, на очередном повороте голова у музыканта закружилась, и маэстро завалился на сцену вместе с табуретом, мелькнув розовыми подошвами концертных башмачков.
Зал разразился бешеными аплодисментами, из лож закричали «Браво!». Маэстро, как ни в чем не бывало, вскочил, отряхнулся и раскрыл объятия навстречу букетам, несомым на сцену раскрасневшимися пионерками.
— Это не пианист и не стахановец, это клоун какойто, — прокомментировал Максим Т. Ермаков, радуясь тому, что рояли наконец-то перестали выть. — И что с ним стало потом, интересно?
— Товарищ взял на себя стахановское обязательство обслуживать на своих концертах не по два, а по четыре инструмента, — невозмутимо сообщил деда Валера. — Но во время репетиции товарищ свалился, как сейчас, с табурета и сломал себе позвонок.
— Да уж, геройская смерть, — криво усмехнулся Максим Т. Ермаков. — Ну что, деда, покурим?
Деда Валера охотно вытащил из кармана несколько разлезшуюся пачку «Казбека», которую добрые люди, одевавшие деда в морге, забыли вытащить из пиджака. Теперь старший и младший Ермаковы частенько курили прямо в комнате, несмотря на то, что мутные стражи порядка, учуяв табачный дым, приходили выдворять «француза», нудно выясняя между собой, кто его опять пропустил. Дед, однако, возвращался быстрей, чем успевала погаснуть его пахучая папироса, оставленная тлеть на краю пепельницы. На стенах комнаты все больше становилось заштопанных дыр, кое-где не совсем заросших обойным узором: растительные линии слишком истончались от усилий затянуться, а иногда словно забывали свой рисунок и ритм, заполняя пустоты какой-то отсебятиной, детскими каракулями. Деда Валеру это, однако, совсем не волновало. Он смолил свой злой, рыхлым красным огнем горевший табачище с теми же ухватками бывалого мужика, какие Максим Т. Ермаков помнил у него из детства; дым, который дед выдыхал из того, что было у него под гнилым пиджаком, явно представлял собой вещество из другого мира, скорей порошок, чей легчайший налет, видимый то здесь, то там, придавал реальным предметам какую-то лунную призрачность.
Это были, быть может, лучшие в жизни Максима Т. Ермакова перекуры; иногда сигаретка внука сталкивалась в пепельнице с дедовой грубой «казбечиной», и тогда они словно колдовали вместе, словно гадали на пепле и прахе. Бывало, что к ним присоединялась, присаживаясь на подлокотник дедова кресла плотным, обтянутым юбкой бедром, задумчивая товарищ Румянцева: она держала на отлете длинный мундштук и выдыхала такой же странный, мерцающий дым, словно пропускала сквозь кольцо тончайший шелковый платок. Впервые в жизни Максим Т. Ермаков ощущал себя в кругу семьи — и не так уж важно было, что этот милый круг составляли мертвые.
Он много чего повидал в своем отчетливом, ясном бреду. Он видел косое крыльцо какого-то учреждения, перед ним, на клумбе, жесткие цветочки, похожие на леопардовые пятна, и припаркованное, некогда белое, авто, напоминающее стиральную машину на четырех велосипедных колесах. Видел разъезженную зимнюю дорогу, похожую на размотанный бинт с глинистым отпечатком раны, повторявшимся, уменьшаясь, сколько хватало глаз, а по сторонам дороги — степь в сыром, стеклянистом снегу, чащобы мертвых сорняков, обметанные ледяным зерном, и серый горизонт, точно стертый пальцем. Видел ту же степь, прокаленную, колючую от седых, волосатых злаков, видел огромную псину в пыли у плетня, с шерстью как торф, вывалившую бледный, трепещущий язык. Он спускался в железной решетчатой клети, вероятно в шахту, ощущал под грубыми подошвами содрогания платформы, отчего казалось, будто земляная носоглотка вот-вот чихнет. Он видел, как рыжий мужичонка в телогрейке, наброшенной на голое тело, ломает толстый, ватный диск подсолнуха. Все это были какие-то дедовы воспоминания — случайные, случайно перемешанные и все же, по каким-то тонким признакам, бессмертные. В них постоянно присутствовала товарищ Румянцева. В одной батистовой ветхой сорочке, на которой вышивка напоминала шрамы, она сидела перед старым, мутным от старости зеркалом, и красный рот ее плавал там, будто осенний лист. Она читала книгу, медленно переворачивая страницы, как бы задерживая текст на весу, проверяя его на просвет. Она впивалась крупными крепкими зубами в крупное крепкое яблоко и хохотала с полным ртом, с бегущей на измазанный подбородок струйкой сока и слюны. Поседевшая, со свинцом в волосах и сухими бороздами вдоль ввалившихся щек, она кормила полупустой, похожей на блинчик, грудью вялого младенца.