Дмитрий Глуховский - Будущее
— Супер! — Аннели трет руки. — У тебя губа не дура. Где будем базироваться? Я не отзываюсь.
Меня поманили в мое детство, и я поверил, что могу вернуться в него туристом. И вот — похоже, но… Но не мое. Гулко в голове, пусто в груди. Я обманут и хочу раскрыть обман.
— Ну? — пихает меня в бок Аннели. — Выбирай! Твоя заставка, тебе и решать!
Моя заставка. Заповедные места, в которые я не мог поехать столько лет. Проворачиваю голову справа налево, выбирая из того, что мне не хочется и не нравится…
— Мне все равно.
— Тогда давай там! — Она указывает место под раскидистым деревцем с серебристыми листьями.
Расправляет на траве скатерть, садится на нее по-турецки.
— Давай сюда шампанское!
Механически подаю ей бутыль. Она берет ее наперевес, прижимает к груди.
— Баю-баюшки-баю… — Она качает ее, как запеленатого ребенка, и прыскает со смеху.
Проглядывает сквозь ее веселье какая-то жуть.
— Зачем ты, Аннели, не надо так…
Солнце уже взошло; поверив ему, раскрываются цветы и принимаются щебетать птицы. Земля и правда живая, и все, что на ней.
— Мы тут целый мир, кажется, по тревоге подняли, — рассеянно говорю я.
— Зато еще четыре часа он весь наш! Помоги открыть, тут пробка тугая… Откупориваю магнум, делаю глоток из горла, передаю ей. Она хлещет его так, будто я ее трое суток морил жаждой. Достает из-за пазухи сворованное яблоко, трет его о майку, передает мне.
— Закуси, веселей пойдет! Беру, взвешиваю в руке, кусаю…
— Это муляж, Аннели. Это композит. Оно несъедобное.
— Правда? Вот черт! Значит, придется пить всухомятку! — Она прикладывается снова.
Солнце пригревает все жарче. Чувствую, как мне печет макушку.
— Ты не против, если я позагораю, раз случай выдался? — Аннели берется крест-накрест руками за подол и стягивает с себя футболку.
Мельком вижу ее маленькие крепкие груди, ее острые соски… Ложится на живот, подставляет спину искусственному солнцу. Обращает ко мне лицо, улыбается краешком губ. Спина у нее вся исполосована кошмарными царапинами, будто на нее псов спустили; но она об этом словно и не помнит.
Нежный ветер гладит мои волосы.
На меня вдруг наваливается чудовищная усталость — за все сутки, которые я провел на ногах, за мой поход на старичье и за уничтожение их секретного оружия, за мой акт ненависти с Эллен, который ни на секунду не заставил меня забыть об Аннели, за сорванную казнь Рокаморы, за тысячу рейдов, в которых я делал все как надо, за всю мою жизнь.
Мне положен отдых, я его заслужил.
На распустившийся одуванчик прямо передо мной опускается бабочка с лимонно-желтыми крыльями; я слежу за ней завороженно. Бабочка машет крыльями, с них сыплется мне в глаза сонная пыльца, все плывет, звуки гаснут; бабочка перепархивает с цветка на цветок и нежданно садится мне на руку.
В этот самый миг свет меркнет. Я засыпаю.
Первая моя мысль: я ослеп!
Я совершил неслыханное, и наказали меня так, как еще никого не наказывали. Пока я был в беспамятстве, мне выжгли глаза! Остаток жизни я проведу во тьме!
Так я думаю, потому что за все мои годы в интернате я ни разу не видел темноты: тут никогда не гасят лампы. Острый белый свет легко прорезает тонкие детские веки, протыкает наглазные повязки, которые нам выдают перед сном, протекает сквозь пальцы… Ведь в темноте мы остались бы наедине с собой, а мы всегда должны быть вместе. Так за нами проще следить — и так мы можем всегда следить друг за другом.
И вот сейчас я не вижу ничего. Вокруг меня совершенная чернота. Я открываю глаза — зря. Закрываю — никакой разницы. Раньше я мечтал о том, чтобы свет ослаб, ушел. Но теперь, когда его больше нет, мне страшно.
Я дергаюсь — сесть! — но бьюсь лбом о металл, едва оторвав голову от ложа. Хочу потереть ушиб — и не могу поднять рук. Не могу согнуть ноги в коленях! Они упираются в преграду — твердую, непреодолимую.
Отодвинуть, отбросить ее от себя! — я только скриплю ногтями по гладкому железу, мерзкий звук; больше ничего.
Это потолок на меня опустился, висит в нескольких сантиметрах от моих глаз, от моей груди, почти касается пальцев ног.
Откатиться! — откатиться в сторону! Но справа и слева — стены, и места до них — с палец. Будь я чуть шире в плечах, я упирался бы в них, был бы зажат тут как в тисках. Но все, что я могу делать сейчас, — извиваться.
Потолок незыблем — его просто невозможно приподнять, он не откроется, не подвинется, как бы силен я ни был; и стен мне не пошатнуть тоже. Конечно, я не сразу это понимаю: вначале я мечусь, рвусь, кручусь, снова и снова ударяюсь лбом, пока горячее не начинает лить мне в глаза, пока все мои ногти не переломаны, не торчат корявыми заусенцами. Останавливаюсь, только когда воздух заканчивается — меньше чем через две минуты.
— Выпустите!
Я лежу в тесном железном ящике, длиной и шириной ровно с меня, а высоты такой, чтобы я даже головы не поднял. Воздуха в нем было едва-едва, а теперь совсем не осталось.
От духоты и ужаса я мокну, сердце начинает биться спешно, мелко, легкие начинает тянуть от жажды, они работают скорей, скорей, скорей, пытаясь отжать из быстро скисающего воздуха хоть немного кислорода.
Снова царапаю крышку — пальцы скользят, я весь в поту.
— Выпустите меня!
Глохну от собственного крика: железо не пускает звук дальше, и он, тут же отразившись, лупит меня по ушам. Глохну и кричу снова, пока воздух не заканчивается совсем. Темнота глотает меня, и сколько-то времени — может, минуту, может, сутки — я толкусь вслепую по кишкам какого-то беспросветного кошмара. Насилу нахожу выход — и выпадаю снова в железный ящик.
— Выпустите! Выпустите меня, твари! Хочется пить.
Тут все еще нечем дышать, но я отчего-то не умираю. Только притихнув, нахожу ответ: прямо за моей головой в железе есть дырочка толщиной с отверстие в медицинской игле. Через нее внутрь по капле течет теплый воздух. Еще час я пытаюсь повернуться так, чтобы струя текла мне прямо в рот; потом бросаю это безнадежное дело. Понимаю в конце концов: лучшее в моем положении — не делать ничего, так воздуха останется достаточно, чтобы думать. И я застываю, и думаю, думаю, думаюдумаюдумаю.
Они просто пытаются испугать меня. Они слышат мои крики: я ору так, что меня нельзя не услышать. Они ждут, когда я запрошу прощения, когда сломаюсь, — чтобы, унизив меня, после великодушно отпустить мне мой грех. Ждут, что я перевоспитаюсь и стану ласковым, как Тридцать Восьмой, бессовестным, как Двести Двадцатый, что я, как Триста Десятый, никогда больше не буду ни в чем сомневаться. Вот что им от меня надо.
Так вот: хер вам! Слышите?!
— Хер вам!
Не стану плакать, не буду умолять выпустить, не вздумаю больше унижаться. Пусть даже сдохну! Я уже умер один раз, когда меня душили ручные макаки Пятьсот Третьего. Нет в этой смерти ничего такого.
Вот вам ваш склеп! Жрите!
И все, кто боится даже вспомнить о нем после, — жрите тоже! Девятьсот Шестого, моего друга, они не сломали — он умер, но не сдался! — и меня им не сломать тоже. Я готов. И знаете что?
— Спасибо, что вы меня сюда запихнули! Самое страшное, что вы могли со мной сделать, вы сделали! И что?! Да, я в гребаном ящике, зато я свободен! Потому что теперь я могу думать о чем угодно! Вот так! Свободен!
Начинает ныть живот: время завтрака. В интернате питание — строго по режиму, за девять лет, проведенных тут, желудок выдрессирован железно. Он уверенно производит сок и требует положенной дозы пищи. В восемь утра — завтрак, в два дня — обед, в семь вечера — ужин, так устроен мир, так было испокон веков и так будет всегда. Не получив подачки, он начинает переваривать меня изнутри.
Голод я могу стерпеть. Я — это не мое тело.
Я могу отвлечь себя. Могу попытаться.
Девятьсот Шестого уморили за то, что он не хотел понять, что его родители — преступники. А ведь это все, что нам надо о них знать, говорят нам вожатые. Их вина — в нашей крови; мы в ответе за дела родителей с самого своего рождения. Мы вообще не имеем права быть, но Европа дает нам шанс искупить преступление наших матерей и отцов, исправиться.
Для этого надо слушаться всегда. Мечтать только о том, чтобы служить обществу. И помнить: оправдывать своих родителей — преступление. Любить своих родителей — преступление. Вспоминать их — преступление.
Соблюдай эти заповеди, и однажды, если ты сможешь пройти испытания и сдать все экзамены, интернат отпустит тебя.
Я играл по правилам столько, сколько мог. Но есть вещи, которые нельзя терпеть.
Я остался собой, но теперь я в склепе. И вот — все потеряно; и все дозволено.
Жестче наказать меня уже нельзя. Значит, я могу совершить теперь худшее из злодеяний. Сделать так же, как сделал Девятьсот Шестой. Вспомнить своих родителей… Помянуть их.
Из кромешной тьмы я начинаю вышелушивать ядрышки стертых, запрещенных мне самим собой образов. Подбираю спрятанные далеко-далеко выцветшие фантики-обрывки — картинки, голоса, сцены. Тяжело мне это дается: я так часто клялся всем, что ничего не помню о своей жизни до интерната, что сам поверил своим клятвам.