Дмитрий Глуховский - Будущее
— Постой! Мы не можем туда ехать… Тебе туда нельзя!
— Это еще почему?!
— Потому… Тебе к врачу надо сначала… У тебя вся постель в крови была… — Надо отговорить ее от этой бредовой затеи, и мне уже все равно как. — Что они с тобой сделали? Бессмертные?
Микки Маус смотрит на меня радостно, улыбка до ушей.
— Ничего. Ничего такого. И я не хочу об этом. Ты готов?
— Но…
— Не понимаешь, да? Ладно. Вот веселая игра: я больше не Аннели, а кто-то другой, так? — Она стучит пальцем по своему черному носу-маслине. — Если мужчина, с которым я прожила полгода, оказывается не Вольф Цвибель, а какой-то террорист, почему это я обязана оставаться собой?
— Аннели…
— Я ничегошеньки не знаю о том, что стряслось с этой твоей Аннели. И ты будь кем-то другим, не Эженом, а кем хочешь. Аннели остается тут, а я поехала! — Она вырывается и машет мне рукой.
— Погоди! Я не знаю, как мне покупать на тебя билет… Чтобы нас не засекли. Давай подождем следующего!
— Нет никакого следующего! Есть только этот! — Она припускает к ближайшим дверям.
Без спросу прижимается к какому-то дистрофику в дизайнерских очках и вместе с ним проходит через турникет. Я еле успеваю вскочить на подножку — закрывающаяся дверь пищит недовольно, чуть меня не прищемив. Аннели в проходе благодарит раскрасневшегося очкарика, чмокает его своей маской в щеку. Я толкаю этого ботана плечом, забираю ее и веду вперед.
— Ты с ума сошла! А если контролеры? На дальних дистанциях они бывают! Тебя могут опознать…
Пол мягко светится, стены вишневые, по обе стороны коридора, за огромными овальными окнами — номера-купе с диванами белой кожи и ворсистыми коврами, внешние стены, снаружи непроницаемые, изнутри прозрачны.
— Придумаем что-нибудь. О, смотри, свободное купе!
— Это же первый класс! Идем хотя бы в другой вагон!
— Какая разница? У меня все равно нет билета. Будем считать, что у меня нет билета в первый класс!
И она решительно отодвигает прозрачную дверцу вбок. Первый класс до Рима стоит целое состояние и рассчитан на людей солидных; требовать у таких билет на входе — значит, сомневаться в их порядочности. Тут все на честном слове.
Первым делом Аннели скидывает кеды, погружает босые ноги в ворс.
— Супер!
И только потом задвигает дверь, командует окну в коридор затемниться и снимает маску. Под пергаментной кожей старой мыши — Аннели: юная, разрумянившаяся, лихорадочно веселая.
— Здесь-то камер нету.
— Хочется верить.
— Хватит параноить, уже не смешно. У тебя еще кузнечиков не осталось? Я достаю второй пакет.
Она нетерпеливо раскусывает его, вываливает всех кузнечиков на шпонированный русским деревом стол сложной формы, потом делит кучу надвое ребром ладони — примерно надвое, отваливая себе чуть больше.
— Вдруг дико есть захотелось! — говорит она. — Налетай! Беру кузнечика, отшелушиваю крылышки.
— Очень! — хвалит Аннели кузнечиков; набила ими себе полный рот и хрустит вовсю, забыв, кажется, что крылья считаются несъедобными. — Ну давай, рассказывай! Что там в этой твоей заставке такого особенного?
Я жую — намеренно, через силу: во рту сухо, кусок в горло не лезет.
Вслед за белым кроликом я протиснулся в черную нору, в нору, куда взрослый человек не пролезает; для ребенка все обернулось бы волшебным путешествием в страну фантазий, а взрослый застрянет и погибнет под завалом карстовых пород.
Это вид из окна дома, сложенного из кубиков, Аннели. Когда я был маленьким, я придумал себе, что это мой дом, а идеальная пара в летних одеждах, которая качается в креслах-коконах на лужайке, — мои родители.
Но мои приемные родители — давно умершие второсортные актеры, и между ними ничего не было: в лучшем случае перепихнулись между делом на съемках. Мой дом — декорация, построенная в павильоне. А эти зеленые холмы, и часовни, и виноградники — это…
— Ладно, у меня к тебе разговор посерьезней, — перебивает меня Аннели; я весь подтягиваюсь, готовясь врать.
— Да?
— Я вижу, у тебя с аппетитом проблемы. Ничего, если твоих кузнечиков тоже съем я? — И, не дожидаясь ответа, она уже сгребает мою кучку себе.
— Бери, конечно, — рассеянно говорю я. — А о чем разговор?
— Отбой, разговор уже состоялся. — Она отправляет себе в рот очередную порцию, уже из моих. — Ты думал, мы сейчас о смысле жизни побеседуем?
Надо, наверное, попробовать эти таблетки. С Аннели они сделали настоящее чудо, а мне хватило бы и фокуса.
— Чего, интересно, у тебя такая кислая рожа? Каждый день в первом классе по всей Европе катаешься? — Аннели растягивается на диване. — По сравнению с твоей халупой — настоящий пентхаус! Жаль, что всего полтора часа ехать!
— Нет.
— Нет — не жаль?
Нет, в первом классе я бывал всего раз — на задержании одной парочки, которая тоже думала сбежать от проблем; и нет, я не катаюсь по Европе: обычно я не пересекаю границы сферы ответственности нашего звена.
— Жаль. Жаль, что поддался и поехал с тобой.
— Ау! — Она стучит пальцем мне по лбу. — Там есть еще другие каналы? Я бы переключилась.
— Где?
— У тебя в голове. Ты все время говоришь одно и то же. Одна программа — про то, что Аннели в опасности, а вторая — Эжен — Эжен ведь, да? — не хочет ехать в Тоскану. Скукотень.
— Извини, не могу не думать о том, что нас вот-вот сцапают…
— Конечно, можешь. Потому что сцапают не нас, а Эжена и Аннели, а мы-то совсем другие персонажи, мы ничего о них и не знаем. Так что расслабься.
— Бред!
— А у тебя вообще все в порядке с фантазией, а? — хохочет она.
Я встаю со своего места, подхожу к стене-окну. Двойная магнитная колея, по которой скользит наш поезд, цепляясь то к одной башне, то к другой, впереди закладывает вираж, набирает высоту, поднимаясь над смогом, напитанным светом рекламы, и разворачивая нас на юго-запад; и навстречу нам по ней издалека бесшумно мчит такой же могучий состав, струя расплавленного металла. Вот обратный поезд, говорю я себе. Оттуда можно вернуться. Это просто небольшая турпоездка.
— Ты не Аннели, ладно, — сдаюсь я. — А кто ты?
— Лиз. Лиз Педерссен. Девятнадцать А. Из Стокгольма.
— И что ты делаешь в первом классе римского экспресса, Лиз? Она подтягивает ноги, подмигивает мне.
— Убегаю из дома.
— Зачем?
— Влюбилась в итальяшку, который торгует нелегальными электродами-нейростимуляторами. Папа сказал, что я могу быть с ним только через его труп.
— И что, ты избавилась от папы?
— А что мне оставалось? — смеется она. — Но итальяшка того стоит. Настоящий мастер стимуляции.
— Я ему завидую. Он будет тебя встречать там, в Риме?
— Да. Но у нас с тобой еще целый час! За час многое можно успеть. Только расскажи мне сначала о себе.
— Патрик.
— А фамилия у тебя какая?
— Дюбуа.
— Прекрасная фамилия. В Париже у каждого второго такая.
— Патрик Дюбуа Двадцать Пять Е, — уточняю я и заминаюсь.
— Да у тебя хорошо язык подвешен, Патрик! Знаешь, что сказать девушке.
Я жую щеку, стараюсь не глядеть на ее перемазанные маслом губы, на ее коленки, на тонкую шею, торчащую из круглого разреза футболки.
— Придется тебя пытать, Патрик. Чем занимаешься?
— Я… Врач. Геронтолог. Изучаю проблемы старения.
— Ого! А ты-то что делаешь в первом классе? Вот вопрос! Клиентов у тебя осталось — по пальцам пересчитать, и все сидят на социальном пособии. С такой работенкой тебе еле должно на кузнечиков и воду хватать. Хотя… — Она переворачивает пустую упаковку, вытряхивает крошки. — Не удивлюсь, если ты на самом деле рассказываешь про себя. Ты ведь это придумываешь, я надеюсь? Так не по правилам!
Что, если я сейчас предложу ей другого себя? Ян. Ян Нахтигаль Два Тэ. Безродный. Бессмертный. Как она будет играть со мной после этого?
— Но это даже красиво вообще-то, — смеется она. — Бедный ученый, который занимается какой-то устаревшей ерундой. Ты все-таки романтик. А сколько тебе лет?
— Триста, — говорю я. — Когда я начинал заниматься своим делом, оно еще не было устаревшим. Тогда геронтология была самой востребованной наукой.
— Молодчага! Такой упертый! — хвалит меня она. — И отлично выглядишь для своего возраста. Ну-ну, что ты покраснел?
— А тебе сколько… Лиз? Она картинно отмахивается.
— Что за вопросы? Важно только то, на сколько я выгляжу, разве нет? Ну, допустим, пятьдесят. Но мне ведь столько не дашь?
Глаза ее набрали полный сок, заблестели, щеки порозовели.
— А ты помнишь еще свою мать?
— Что?
— Ты говоришь, что тебе пятьдесят и у тебя есть отец. Значит, Выбор сделала твоя мать, так? Ведь пятьдесят лет назад Закон о Выборе уже действовал. Получается, если о тебе решил заботиться твой отец, то мать получила укол и умерла где-то сорок лет назад, так? Тебе было десять. Вот я и спрашиваю: ты еще ее помнишь?