Андрей Кокоулин - Герои из-под пера
Потапыч кашлянул, сморщился, словно съеденное с трудом, угловато зашло внутрь. Глаза его вновь нашли Виктора.
— Я что зашел? Прочитал я, — сказал он сипло. — Прочитал твой роман. Думаю, поделюсь мнением. Вдруг польза выйдет.
— Что? — спросил Виктор.
— Книжку твою в поселковой библиотеке взял.
— Зачем? — упавшим голосом произнес Виктор.
— Мы — народ читающий. Самый читающий в мире, слышал?
— Нет, понятно, но, Потапыч… Честное слово, не стоило. Тебе-то уж в первую очередь.
Потапыч вздернул седую бровь.
— Не елози тут. Стоило, не стоило. Прочел и все! — он хлопнул ладонью по столу. — И могу тебе сказать — дерьмовую ты книжку написал.
Душа пыхнула. Виктор сглотнул.
— Я знаю.
— Там длинная статья в предисловии. О советском мещанстве, о гибели Союза, о предрешенности его распада, о том, что ты в своем романе вскрыл, видишь ли, причины, гнусность идеологии, тупик системы. Дерьмо это все.
Потапыч с матерком согнал крошки со стола.
— Погоди, — воздел он кривой палец на раскрывшего рот Виктора. — Пока я говорю. Так вот. Оно все вроде бы у тебя правильно написано. Марат и этот… Олег твой, да… Как живые получились. И метания их понятны, и желания. Только оба — …даки. По жизни. И окружают их такие же стопроцентные…даки.
Виктор подумал, что "хлестать словами" вовсе не фигуральное выражение. Он чувствовал, как щеки горят, будто по ним наотмашь прошлись ладонью.
— Я это к чему, — продолжал между тем Потапыч, — к тому, что: о чем? Может, то, о чем ты написал, и имело место в жизни. Только получилось, что ты как бы весь Союз этим дерьмом измазал. На Западе хорошо, а у нас — так. Как там сказал Олег твой? Жрем дерьмо и хрюкаем от удовольствия, свиньи.
— Я знаю, — прошептал Виктор, пряча руки под стол.
Пальцы под столом до боли впились в кожу у коленей.
— Вот и я об этом, — сказал Потапыч. — Весь мир так живет. Весь мир. Выражение такое есть "общество потребления". А ты про Союз. Только у Союза идея была — сделать человека чище, лучше, умнее. Пока эта идея в людях жила — никакие они были не мещане. Это уже потом с рыбьей головы поползло…
— Хватит, — попросил Виктор, обхватив лицо ладонями.
— В чем закавыка-то, — наклонился к нему Потапыч, вытолкнув из легких кисловатый старческий воздух, — ненависть в романе одна. Злоба. Ни одного хорошего человека, всяк с гнильцой, то ли с мыслью похабной, то ли с желанием выгадать да нагадить. Паноптикум — есть такое слово. Музей уродов.
— Потапыч! — раненым зверем взвыл Виктор.
Ладонь шлепнула по столу, взлетели и брызнули на пол огурцы и капли масла. Несколько секунд Виктор яро смотрел на старика, пытаясь выдавить сквозь пляшущие губы что-то больное, важное, лютое, кровь души.
Но сник.
— Не трави, Потапыч. Хоть ты не трави. И так каждый день…
— Ага, — чуть замедленно кивнул гость. — Это хорошо, что осознаешь. Я же вижу, что нормальный человек. К другому и не пришел бы. А в осознании главное что? Раскаяние. А в раскаянии главное что? Исправление. Раз знаешь, что написал, исправь. Напиши новый роман. Правдивый, честный.
Виктор вскинул голову. В глазах его блеснули слезы.
— О чем писать, Потапыч? О нынешней заднице? Об убийствах и пьянках? О Чечне? О побирающихся у мусорных бачков? Не могу!
— Напиши о том, что будет, — непреклонно сказал Потапыч.
— Верить надо, дурной ты старик! А я не верю. Точнее, я верю, что может быть хуже! В пять, в десять, в тысячу раз!
— Тогда про прошлое пиши. У нас было хорошее прошлое, не твое, не романное. Мы две войны прошли, гражданскую, нас в крови замешивали.
— Я не дотянусь. Я не знаю, какое оно было. Я… Про него все уже написано. Шолохов, Шукшин, Быков, Ян, Пикуль. Новиков-Прибой.
— Да-да, — кивнул Потапыч, — Пушкин, Лермонтов, Гоголь…
— Уйди, все, не могу я! — выкрикнул Виктор. — Сеанс терапии окончен.
— Ну, что ж, — старик поднялся, — дело читателя, так сказать, высказать мнение. Оно может быть неправильным, но прошло через душу…
— Заткнись! Господи, заткнись, Потапыч!
Виктор упал лбом на сложенные руки. Плечи свело. Так бы и врасти в пол, в дом, не человеком, частью природы, пусть и рукотворной. И чтобы все мимо: войны, люди, злоба, боль, собственные ошибки, совесть…
От стола пахло деревом и огуречным рассолом.
Довел старик. Медведь чертов! Наверняка Михаилом Потаповичем в паспорте записан. Тогда и прозвище понятно. Сдохнуть что ли? Что там водки осталось? Мало ее будет.
Он странным образом не услышал, как Потапыч ушел. Поднял голову — никого. И дверь закрыта. Впрочем, и слава богу.
Собрав посуду, Виктор свалил ее в таз, залил водой из чайника. Чувствуя себя развалиной, сходил на веранду, вбил крючок в дверную проушину, потом закрыл кессон, посмотрел в узкое окошко пристройки, как снег ложится на дорожку, убегающую к остову соседской теплицы. Нет, не было в картине покоя.
Делать ничего не хотелось. Взбаламученная душа, казалось, потрескивала, остывая. Шатало не от водки, от правды, от горечи ее. Он вдруг всерьез подумал, не повеситься ли? Несколько секунд стоял с веревкой, неожиданно оказавшейся в руках, прикидывая в полумраке пристройки, через какую жердину ее перекинуть. Веревка колола пальцы. Допустим, конечно, не велика будет потеря, тот же Елоха и найдет, прибежав снова просить взаймы.
Отпугнул запах навоза. Глупо, подумалось, и малодушно. Испей до дна. Просто испей до дна. Едва краешек осушил.
Виктор вздохнул. Вернувшись в дом снова, на ночь уже, затопил печь и долго, до влажной синевы в окнах, сидел, ворочая в голове глыбы мыслей. О каком прошлом писать? Без фактического материала кто я буду? Фантаст! Веры тому фантасту… Пиши! — говорит он. О чем? О ком? Я боюсь,…, что мне, уже однажды обманувшему, не поверят. Куда звать? В какую даль светлую? Да и могу ли я позвать? Истый поклонник церкви Слова! В ад я уже позвал, в ад! И ад ответил, и принял, вот что страшно.
В избе стало жарко, и он рванул ворот, попытался открыть окно, не форточку, а целиком, но проиграл, сдался, когда рама, даже треща, ему не поддалась. Хватанув воды прямо из чайника, мрачный, омертвелый внутри, пошел спать. Лег поверх одеял, раскинул руки.
Так и уснул.
В обрывках сна, липких, похожих на клочья паутины, которые рвешь, но всегда не до конца, всегда с нитями, прилипшими к пальцам, плыли дымные разрывы, что-то бухало, скрежетало, бешено глядел конский глаз, взблескивала шашка, и Виктор вздрагивал, когда она опускалась поперек невесомого тела, кто-то в шинели беззвучно разевал рот, куда-то бежал, Виктора тащило за ним, мимо сошедшего с рельсов вагона, мимо курящейся воронки, мимо молодого солдата, похожего на Потапыча, скинувшего пропасть лет, солдат лежал в траве с аккуратной дыркой во лбу, шапка с овальным значком в кулаке…
А стоило обернуться — проступали бесконечные ряды столов с сидящими за ними розовощекими, чубатыми болванчиками. Болванчики пили чай и медленно качали головами.
Нехорошо, мол, Виктор Павлович, мы, мещане, всячески осуждаем ваш сон и сочувствуем. Стоило бы вам, конечно, пальцы переломать, но что уж теперь…
В оловянных глазах болванчиков плавилась брезгливая пустота.
Он очнулся среди ночной темноты, со звенящим в голове криком, чужим, своим — не понятно, и несколько секунд дышал, смотрел в ничто, пока комнатка не проступила намеками на потолок, полку, железную кроватную спинку.
О прошлом писать…
Зубы сцепились сами. Ладно, будет вам прошлое. Банды Подмосковья, героические чекисты. Я попробую.
Он со стоном спустил ноги. Чего от себя не ожидал, так это угрюмой решимости. Включил электричество в большой комнате, налил воды в стакан, достал из комода, из краткосрочной ссылки тетрадь. Никакой гнили. Свои и чужие.
Скупой свет лампочки создавал уют.
Виктор сгорбился над тетрадкой, потискал ручку. Странное это дело — воссоздавать прошлое, которого не знаешь.
Ладно.
"В избе царил разгром — покачивались на веревке кальсоны, винтовочные патроны прятались в складках половика, на столе рядом с чугунком, полным картофельной шелухи, соседствовал треух, вывороченный ставень болтался на одной петле, тюфяк сполз с лежанки к забытому сапогу, валялись луковицы, надкушенный огурец, кобура от "маузера", ветер задувал в битое окно.
— Утек, — с радостным удивлением сказал Прокудин, хрустким шагом пересекая комнатку наискосок. Мимоходом он поставил перевернутую скамью и табурет. — Нюх волчий.
— И чего ты лыбишься?
Елохин погасил "керосинку". Мутное мартовское утро…"
Елохин?
Виктор с удивлением посмотрел на написанную фамилию. Странно. Выскочило же. Двадцатые годы. Это даже не дед, прадед нынешнему Елохе получится. И что я тогда пишу? Историческую фантастику? Ни архивных документов, ни очевидцев… Или, главное, о чем? О людях, о правде, о жизни. О Елохином предке, да Бог с ним, пусть даже однофамильце… Ох, черт с ней, пожалуй, с исторической достоверностью.